А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


На Челбанье я собрал бригаду – шестьдесят человек, которых знал, кому доверял, и сказал: у нас должны быть только те, кто готов работать по-настоящему, чтобы вырваться. «Вадим, – предупредил Мишка Буржуй, – я все равно буду отсюда валить». «Вали, – отвечаю я, – но не из моей бригады». Мишка перешел в другую и действительно бежал.
Был уже 1955 год. Чувствовалось послабление – к заключенным относились по-другому. Стою, разговариваю с Мишей Ивановым, с которым был когда-то на штрафниках. Проходит мимо начальник КВЧ, культурно-воспитательной части:
– А ты чего, Иванов, на занятия не идешь?
– Да я все знаю, гражданин начальник, – улыбается Миша.
– Чего ты знаешь, чего ты знаешь? – уже сердито говорит офицер.
– Ну, живем мы лучше всех, Хрущев у нас самый умный. Верно, гражданин начальник? Тот, не отвечая, уходит. Это было время, когда заключенные стали отращивать бороды, усы, с чем лагерное начальство все-таки боролось. Проводя очередную беседу с заключенными, этот же начальник призывал не отпускать усы и бороды.
Поднялся Иванов:
– Гражданин начальник, я целиком с Вами согласен. Я всегда думал, зачем люди отращивают громадные усы, всегда считал их ненормальными. И вы такого же мнения? Значит, я правильно думал о Буденном.
Общий смех.
– Что ты болтаешь, Иванов? – рассердился начальник КВЧ. Иногда Миша мог прицепиться с вопросом: где Ленин брал деньги и правда ли, что его Надя была щипачкой – и есть карманницей.
В лагерный рацион мясо теоретически включалось, только вари ли его в наволочках, чтобы не расползалось по котлу. Естественно заключенным ни кусочка не перепадало. Так что полакомиться собачатиной желающих было много.
Захожу в сушилку и вижу привязанную к батарее собаку начальника режима. Жить ей оставалось, вероятно, до вечерней поверки.
Овчарка забилась в угол и затравленно смотрела на меня. Конечно, я сразу ее выпустил, а потом переругался со всей своей бригадой: вот кто, оказывается, затащил собаку в сушилку. Они орали: «Это ж ментовская сука! Зачем отпустил?» Собака действительно была очень злая – удивительно, как они вообще смогли ее поймать. Но в то время это было напуганное существо, смотревшее на меня молящими глазами.
В бригаде, кроме меня, собак не ел еще только один человек – баптист Митя Малюков. А эти шутники все время пытались его собачатиной угостить.
Как-то Гена Винкус вбегает: «Я мясо приволок!» И, оглянувшись на дремавшего Митю, шепчет нарочито громко: «Мяса мало, скажем Малюкову, что собачье».
– Хрен вам пролезет, я тоже есть хочу, – потягивается Митя.
После ужина, узнав, чем накормили, он со сковородкой бросается на Винкуса. Они еще неделю дрались, их замучились растаскивать.
Пришлось когда-то попробовать и мне собаку. На Перспективном работал парикмахером Миша Флянцман, владивостокский парень. Законченный пьяница, с черными от чифира зубами, он глотал одеколон и зубную пасту тоже. Начальника лагеря Миша брызгал водой с легким запахом одеколона. Всем остальным доставалась чистая вода. Но его не убирали из парикмахерской: Флянцман был прекрасным мастером.
На работу меня одно время не выпускали, опасаясь побега. А и изолятор сажать не за что – я вел себя подчеркнуто хорошо; поэтому несколько дней слонялся по зоне и довольно часто заходил К юмляку в парикмахерскую. Миша всегда был рад моему приходу.
Как-то вхожу: на противне дымится рис с мясом, пахнет очень аппетитно.
– Садись, – пригласил Миша. Мы ели, было очень вкусно. Потом он спрашивает:
– Когда-нибудь собаку ел?
– Что ты, нет, конечно.
– Ну вот, считай, попробовал. Понравилось? Кстати, про Флянцмана я и услышал впервые: «Уж если еврей алкаш, то хуже не бывает».
Нас бросали на шахты с богатым содержанием золота в песках, где нужно было быстро отработать месторождение. Три года, с 1954-го по 1956-й, наша бригада считалась лучшей в «Дальстрое». Не раз бывало, что за столом президиума я теперь оказывался рядом с теми, кто недавно меня охранял. Многие из них при встрече со мной отводили глаза.
Однажды на шахте № 214, когда она садилась, мы бригадой вытаскивали бурильные молотки, лебедки, ковши. Заколом зацепило меня за капюшон так сильно, что чуть не сломало мне позвоночник. Рядом со мной был Лева Баженов, которого тоже чуть не задавило. Мы выскочили к стволу шахты. Там на меня и на Леву хлынула жидкая холодная грязь. Окатила с ног до головы, проникла за шиворот, растеклась по спине. Мы еле выбрались. На поверхности июльская жара, яркое солнце. Мы присели на отвал. Горячее солнце отогрело нам спины. Лева сидит рядом, смотрит на меня непонимающими глазами. «За что, – спрашивает, – нас сейчас чуть не задавило?»
Мы сидим около ствола шахты. Из подземелья тянет сыростью и аммонитом. И так одиноко, обидно, тоскливо вдруг стало. Что делать? У меня сроку 25 лет. «Наверное, хуже положения не придумаешь», – мелькнуло в голове. Не успел я подумать об этом, как поблизости возникло грустное зрелище. Измученный, мокрый конь с трудом тащил двуколку, а на ней электромотор и стальной ковш. Недавно прошел дождь, он почти по брюхо в грязи, оводы его кусают, а возчик, тварь, еще и кнутом бьет. Смотрю и думаю: все-таки хорошо, что не конем родился!
Через много лет один мой приятель задаст убийственный вопрос и я не сразу соберусь с мыслями, что ему ответить. «Вадим, – скажет он, – а тебя не мучит совесть, что на золото, которое ты добываешь построена Лубянка?» В ту пору мы не были такими умными, как этот мой приятель сорок лет спустя. Мы работали ради единственной цели – быстрейшего освобождения. Но даже теперь, перебирая в памяти лагерное прошлое, нашу работу на колымских шахтах, я не испытываю, во всяком случае за это, угрызений совести. За многое другое – не стану спорить, но за золото? Ненавистное мне, как и моему приятелю, тоталитарное государство на это же золото восстанавливало разрушенную войной экономику, отстраивало города, coopужало электростанции, заводы, железные дороги, покупало для народа хлеб, давало ученым лаборатории, запускало космические корабли. В конце концов, на это же золото государство учило моего приятеля, задавшего вопрос. Он стал одним из самых образованных людей, чьими статьями и книгами зачитывалось наше поколение.
Чего же мне стыдиться?
За год нашей работы многие члены бригады стали бесконвойными, им разрешили свободно выходить из зоны. Впоследствии они вышли на поселение. Могли ездить в райцентр, ходить в кино и на танцы, знакомиться с девушками. Это было предвестием новой жизни. Я радовался, когда для кого-то из бригады этого удавалось добиться. Но на душе было горько: мне самому никто такого не предлагал. Никому в голову не приходило, что я тоже хотел бы стать бесконвойным. Когда обид накопилось по горло, я пришел к начальнику лагеря Боровику:
– Федор Михайлович, я вам обещал, что буду нормально вести себя, и, кажется, ко мне нет претензий. Но работать бригадиром не хочу.
Узнав о моем решении, вся бригада отказывается выходить на работу. Полная остановка проходки на шахте – чрезвычайное происшествие. Тем более, что на протяжении долгого времени наша бригада считается лучшей на Колыме. Из Сусумана на Челбанью срочно приезжает Питиримов – заместитель начальника политуправления Заплага. Фронтовик, потерял на войне кисть руки, теперь у него протез в черной кожаной перчатке. Он вызывает бригаду, говорит на повышенных тонах, упирает на ответственность за срыв плана. Меня в таких случаях ничто не может сдержать. И я в сердцах отвечаю ему на языке, которым говорят в лагере.
Питиримов ошарашен.
– Туманов, даже если с вами поступили несправедливо, нельзя сбывать, с кем вы говорите, да еще при людях.
Уезжает он ни с чем.
Я переживаю: он прав, конечно.
Дня через два за мной приходит легковая машина – что удивительно – ив сопровождении незнакомого лейтенанта меня везут в управление Заплага.
Лейтенант вводит меня в кабинет начальника управления полковника Племянникова. Полковник сидит в торце длинного стола, за столом начальники режимной части, спецчасти, другие офицеры. Человек пятнадцать.
– Такое дело, Туманов, – говорит Племянников. – Никто не хочет подписывать тебе право на выход из зоны без конвоя.
– Ну что же, – пожимаю я плечами.
Наступает тягостное молчание. Я стою, как приклеенный. Выдержав паузу, полковник говорит:
– Не офицеры – я один подписываю тебе разрешение… Надеюсь, ты понимаешь: у меня есть семья и что может быть…
Он не договаривает, но я его понимаю. Полковник вызывает лейтенанта, который привез меня, берет у него из рук бумагу, что-то пишет.
– Лейтенант, сопровождать Туманова больше не надо. До Челбаньи он доберется сам. На попутке!
Выхожу на улицу. В первый раз за столько лет рядом со мной нет конвоя и не надо прятаться. Бесконвойный! Вот, оказывается, чего мне не хватало для счастья.
Дня через два выписывают официальное разрешение, но мне не верится в удачу. Подхожу к вахте, протягиваю пропуск – и меня выпускают! Потоптавшись за зоной, минут через пять возвращаюсь, снова протягиваю пропуск – и вахта впускает, ни слова не говоря! Да со мной ли это происходит? Мне захотелось со всеми здороваться, приветливо улыбаться.
Через некоторое время я слышу, как за моей спиной удивляются новички-надзиратели: «Говорили – бандит, а он из них самый культурный…»
Месяца через два-три на Челбанью приезжает полковник Племянников и расконвоирует всю мою бригаду.
Перебирая формуляры, он вдруг остановился на Шевцове, осужденном за убийство надзирателя, которого ударил молотом по голове. Не решаясь направить и его на поселение, полковник предложил мне освободиться от него и перевести в другую бригаду.
– Виктор Валентинович, – возразил я, – он хороший горняк.
– Ну, какой он, Туманов, хороший, если кувалдой человека убил. Я убеждал: так сложились обстоятельства, они оказались по разные стороны – один караулил, другой убегал… Шевцова оставил в бригаде и в конце концов разрешили передвигаться без конвоя как всем нам. Он ни разу не дал руководству Заплага и всей бригаде повода об этом пожалеть.
Примерно в это время я завожу дневник. Там ничего, почти ничего о производстве, а больше о том, что происходило со мной, вне меня, о чем мне не хотелось ни с кем говорить. Сам удивляюсь, каким чудом эта школьная тетрадка за столько лет – и каких лет! – уцелела в моем архиве. Перечитывая, я временами краснею, мне не хочется, чтобы эти записи попались кому-нибудь на глаза. Но, с другой стороны, хотя бы отрывки из колымских записок тех лет я позволю себе привести, ничего не меняя, как это чувствовалось и выливалось на бумагу тогда, чтобы вслед за Рокуэллом Кентом иметь право сказать: это я, Господи!
«13 ноября. Много дней не писал, некогда. Смешно, а в самом деле некогда. Седьмого ноября был в клубе, танцы под оркестр, много знакомых. Смотрят с удивлением, что меня выпустили на поселение, многие ненавидят, а почему-то говорят обратное. Танцевал с одной Лилей, она мне нравится, и особенно мне понравилось то, что, когда она уходила домой, сказала, чтобы и я ушел, причем таким тоном, каким говорит жена мужу.
В праздничные дни у нас украли на шахте перфораторные молотки, поэтому сейчас трудно работать бригаде, поработают хорошо. За эти дни никаких происшествий, кроме пьянок, которые уже вошли как обычное. Вчера был концерт и после танцы.
Сегодня приехал Виктор, парень, с которым я был на Широком, и весь день просидели у Авершина. В ночь вышли на работу, по-прежнему нарезка стволов. Поругался с одним из своих самых близких друзей – Милюковым.
20 ноября. Не писал целую неделю. По-прежнему работа, надоело асе. Сегодня переругался со многими бригадниками. Не знаю, отчего люди пьют и пьют, как самые отъявленные пьяницы. Со мной делается что-то непонятное. Я сегодня сам себя ударил табуреткой, так ударил по голове, что из носа пошла кровь. Если бы кто-нибудь знал, как мне тяжело. Правда, от этого мне бы не было легче, но… Как освободиться? Это все, о чем я сейчас думаю. На улице минус 50, ночь. Темно, противно. Когда всё кончится?» Не могу вспомнить хотя бы один лагерный день без приключений. Здесь постоянно что-то происходит, и если даже не случилось внешнего события, внутри тебя что-то бурлит, выходит из берегов, требует немедленного действия. Странно устроен человек: у него срок – 25, практически пожизненный, его никто не будит, он сам просыпается без пятнадцати шесть, за четверть часа до момента, когда в морозной тьме раздастся удар по рельсу, и мысли его только о том, как сегодня забурить лаву, как будто ничего главнее и жизни нет. А разобраться – ну зачем ему эта лава? Или услышал, что бригады Быкова, или Огаркова, или Чеснокова вышли впереди могут к двадцатому числу выполнить месячный план, и он чувствует себя участником бешеной гонки, которую невозможно проиграть. Они к двадцатому? Мы должны – к девятнадцатому! Тысячи людей так работают. Господи, думал я по ночам, кто меня неволит за кем-то гнаться, опережать, приходить к финишу первым, загодя зная, что ни сейчас, ни ближайшие четверть века за это никто слова теплого не скажет, но ты сам бежишь и бежишь по кругу, как взмыленная лошадь, не способная остановиться.
Ты живешь напряженно, в круговороте дня, с предчувствием, что в любой момент с тобой может что-то случиться. Чаще всего события приходят, когда их меньше всего ждешь. Захожу к ребятам своей бригады. На табурете сидит работавший у нас Федя Шваб, прекрасный парень, сам из поволжских немцев, лицо поцарапано, го лова в крови. Что случилось? Мнется, не говорит. Мне рассказали ребята: сидит Федя, играет на балалайке, в помещение заходит вор Володька по кличке Зубарик. Он не работал в нашей бригаде, но жил с нами в одной секции. Зубарик пьян и не в духе, ему не нравится, что человек играет, не обращая на него внимания. Он выхватывает из Федькиных рук инструмент и вдребезги разбивает о голову балалаечника.
– Где Зубарик?! – спрашиваю.
– Пьяный, лежит на кровати. Я подхожу. Действительно, спит Зубарик беспробудно, на мо голос не реагирует и, когда я дернул его за ногу, даже глаза не открыл. Я прошу Федю умыться, привести себя в порядок, успокаиваю бригаду. Обстановка в зоне тревожная, по-прежнему идет вражда между ворами и суками. Через пару часов Зубарик приходи в себя и поднимается. Бригада притихла, все молчат.
– Ты за что ударил Шваба? Он набычился:
– Ты обнаглел, Туманов, и твоя бригада обнаглевшая! Ну как тут сдержать себя?
– Ты что, мразь, не узнал меня? – И бью Зубарика в челюсть. Не знаю, что было с его челюстью, но от удара у него почему-то вывернулась нога, и он потом полтора месяца лежал в больнице. Развитие событий было предсказуемо. Нападение на «своего» вор не вправе оставить без последствий. Мне это очень хорошо известно. Но управлять собою в таких случаях редко удается.
Утром я выхожу со своей бригадой к вахте. В стороне вижу группу воров и слышу, как один из них, то ли не видя меня, то ли, напротив, умышленно, чтобы меня завести, говорит так, чтобы всем было слышно:
– Что-то Туманов совсем развязался…
Я с трудом держу себя в руках, подхожу к ним и говорю Мишке Власову, по кличке Слепой, одному из влиятельных в этом мире людей, с которым знаком еще по Широкому:
– Миша, посоветуй им, чтобы вели себя поумнее.
– Да ты успокойся, Вадим! С Мишей у меня были дружеские отношения. Он один из самых близких друзей Ивана Львова, Васи Коржа, Петра Дьяка, Саши Мордвина, с которыми я полтора года просидел на Широком. Я не случайно перечислил вновь имена этих людей, входивших тогда как бы в «Центральный Комитет» уголовного мира. Их знали во всех лагерях Союза. Не знаю, как поговорил Слепой с ворами, но шума по этому случаю не было.
Сколько же страшных минут я пережил за восемь лагерных лет, когда вечером входил в барак и думал: а может, утром я не проснусь? Ведь каждую ночь кого-то калечили, вешали, убивали. Думаю, что такие мысли были знакомы большинству заключенных, тем более людям, имевшим большие сроки – несколько раз по 25 лет. Можно, конечно, и в лагере прожить тихо и незаметно, ни во что не вмешиваясь, ни на что особо не реагируя, как, например, спокойные люди, прошедшие в 30-е годы через Беломоро-Балтийский канал. Их с почтением называли старыми каторжниками или старыми бэбэковцами и шутили: когда тюрем еще не было, эти уже сидели в сараях на цепи.
Не утихла одна историй, как возникает новая: бригадир Строганов поругался с горным мастером Семеном Ковалем и кинулся на него с кулаками. У Строгановых интересная семья: два брата и отец сидели за бандитизм. Я вступился за мастера, ни в чем не повинно-i о. Через день к нам в барак вбегает кабардинец Володя Шуков:
– Вадим, Строганов идет с ножом, короче, пьяный!
Я схватил свою телогрейку. Вошел Строганов, держа в руках не нож, а заточенную ромбическую пилу. И едва он приблизился, я накидываю телогрейку на пилу и бью его в голову.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54