Джеймсу нравилась эта картина потому, что в реальной жизни подойти к овце так близко было невозможно; они всегда держались на расстоянии; при этом они держались на удивление спокойно. Их было сложно напугать. Раньше он считал овец бессмысленными пугливыми тварями, но теперь они поражали его своей безмятежностью, беззаботностью. Он спросил Адель, можно ли повесить эту картину в гостиной (в которой теперь стоял диван и еще кое-что из подержанной мебели, приобретенной в Хаверфордвесте), — и она, к его удивлению, согласилась. Обычно она не любила выставлять свое творчество на всеобщее обозрение. В цементную стену над камином был вбит дюбель, там Джеймс и повесил это полотно. Когда она решит, что пора выставляться, он займется рамами.
По поводу натюрмортов он не испытывал особого восторга, хотя восхищался техническим совершенством. Испорченные фрукты, мертвые цветы и кусок мяса; полупустая бутылка молока, улитка, сломанный смеситель и кусок мяса. Его спортивные адидасовские штаны и переполненная пепельница. И мясо. Тематика, честно говоря, его тревожила, он чувствовал необъяснимое беспокойство.
Джеймс попробовал взбодриться. В последнее время он совершенно потерял способность к беседе.
— А как поживают овцы, Льюин?
Нельзя назвать это отличным вступлением, но хоть что-то.
— А что?
А что мне?
— Да так просто. Интересно.
— Ну, недавно я нашел одного на нижнем поле, на тропинке вдоль утеса. Он был здоров, просто с ним что-то случилось.
Голосом Льюин не выдал, насколько он был потрясен жестокостью увечий. Голова валяется в стороне, нет одной задней ноги. Какое-то животное поработало, собака, наверное. Нет, все это выглядело не так. Это был какой-то дикий зверь. Зверь, разбуженный его сном, проник в овчарню. Вспоминать сон, особенно его последнюю часть, с Джеймсом, было неприятно. Он отвернулся, стал смотреть на море. И прежде, когда здесь жил Шарпантье, у Льюина случались неприятности с овцами. Он так и не понял, что, собственно, произошло. Иногда ему казалось, что он припоминает, как сам занимался всем этим: в одном из снов он что-то держал в руке. Овечью ногу?
— Ну, так бывает. Это могла сделать собака. Ты не представляешь, как гнусно они иногда себя ведут. Но вообще-то все в порядке. Ты, наверное, обратил внимание, они слишком высоко не поднимаются. Держатся друг за друга.
Не заключался ли в этом упрек в неуместном любопытстве? Джеймс поискал ответа, но не нашел. Льюин встал.
— Мне надо в туалет на минутку, — сказал он.
* * *
На лестнице сидел Сэм и писал что-то в задачнике. Увидев Льюина, мальчик закрыл книгу.
— Здравствуй, поросеночек, — сказал Льюин. Сэм вежливо улыбнулся. — Что пишешь?
— Да так просто. Рассказ, — скромно ответил Сэм.
— Понятно.
Рядом лежал словарь, открытый на странице от «штиль» до «шут».
— Что за слово?
— Штык. Лезвие, прикрепляемое к дулу винтовки. Что такое винтовка?
— Винтовка? Это такое ружье. Большое, длинное. Знаешь, что такое ружье?
— Чтобы убивать людей.
— Точно.
Льюина покоробило, как холодно сказал это Сэм. Он считал, что дети не понимают, что такое насилие. Возможно, они думают, что это как в мультфильмах, когда никому на самом деле не больно, а если койота переезжает каток, то потом койот непременно вскакивает и бежит.
— Надеюсь, в твоем рассказе никого не убьют, — сказал он.
Сэм улыбнулся:
— Нет. Я только хотел узнать, что значит это слово. В словаре можно найти любое слово. Там есть все слова. Я уже много их знаю. Хотя пока не все.
Но словарь не объяснит тебе, что это такое: держать в руке оружие, не даст тебе почувствовать его запах. Словарь не в силах описать страх и нездоровое возбуждение, которые овладевают тобой, когда держишь в руках винтовку, описать ее тяжесть, запах ее патронов. А штык... нет такого определения, которое может выразить чувство, какое испытываешь, когда прикрепляешь его к дулу. Поворот и щелчок — и ужас, стоит только представить себя в такой отчаянной ситуации, когда придется втыкать его в кого-то, в живого теплого человека, чтобы он кричал, извивался, чтобы текла кровь. Ружье равнодушно, мишень — далекий силуэт без лица. Но чтобы применить штык, нужно преследовать врага, видеть его лицо, чувствовать запах его дыхания. Смотреть, как он падает. Штык — вещь интимная, телесная, личная.
— Штык — отвратительная штука. Просто ужасная.
— Ты его видел?
— Конечно. Когда служил в армии. Очень давно.
— Ты убивал людей?
— Конечно, нет!
Льюин сразу же вышел из себя и смог взять себя в руки, лишь вспомнив, что разговаривает с семилетним ребенком.
— Нет. Я никогда его не использовал. Не знаю, смог бы, если бы пришлось.
— Почему? Это сложно?
— Сложно? Нет, это довольно просто. Ничего особенного в нем нет. Пристегиваешь, берешь ружье так, как будто готовишься стрелять, только чуть ниже. Сгибаешь ноги в коленях. Вот так.
Льюин встал в позицию. Точно сбалансировал центр тяжести. Наклонил голову вперед.
— А потом бежишь к цели. В армии у нас вместо врагов были мешки с соломой, висели на перекладине.
Льюин заморгал от нахлынувших воспоминаний. Горячее сухое поле, пылает солнце. Группа уставших, тяжело нагруженных мужчин. Полдень. Сержант терпеливо показывает упражнение, он говорит так, как будто перед ним умственно отсталые. Упражнение было достаточно простое, и через полчаса мужчины уже доставали, крепили, снимали и убирали штыки четкими механическими движениями. Все шло хорошо.
Потом надо было бежать и кричать. Четыре раза подряд. Соломенные люди висели на цепях, прикрепленных к каркасу, который напоминал раму для детских качелей. У них не было голов и конечностей, но на них надели куртки. Нечего пугаться, не от чего кричать. Глаз тоже не было. Бежишь, кричишь на них, вонзаешь лезвие, поворачиваешь его (четверть круга, по часовой стрелке), вынимаешь. Если кричал не во все горло, тебе приказывают повторить. Льюин раньше никогда не кричал, и ему это задание показалось очень сложным; ему и еще нескольким рядовым. Только с четвертой попытки он добился нужного голоса, и это стало освобождением. Он вспомнил легкость в голове, когда он бежал по сухой траве, а его крик тянулся за ним. Головокружительное, волнующее чувство. Крик очистил сознание от страха, от нерешительности, от неуверенности, от всего. Потом было просто весело. Тревога появилась гораздо позже, когда его горло вспоминало крик, а руки тряслись от ударов в плотную солому, более твердую, чем он предполагал.
Мальчик внимательно слушал. Льюин опомнился и перепугался. Что он делает? Зачем он рассказывает все это ребенку? Что на него нашло?
— Ну ладно, хватит об этом. Тебе не нужно думать о ружьях и штыках. В твоем-то возрасте. Не стоило мне все это тебе рассказывать.
Сэм понял. Есть такие вещи, о которых ему не полагается знать. Отец все это расскажет, когда ему исполнится двадцать один год. Таких вещей накопилось уже порядочно, список постоянно рос. Он представил себе этот разговор. Отец, наверное, будет заглядывать в тетрадь и отмечать галочкой темы, с которыми они уже разделались. А что, если ему понадобится узнать о чем-нибудь еще раньше? Может быть, отец сделает исключение. Он открыл словарь на слове «кремация».
Льюин сказал:
— Я пойду. — И ушел в ванную. Возле комнаты, где рисовала Адель, его ноздри зашевелились. Густой запах масляной краски, скипидар и еще что-то. Он не мог определить что.
Он запер дверь в ванную, включил воду и задумался, что сказать Джеймсу. Дэйв все правильно рассказал о Шарпантье, ровно столько, сколько он об этом знал. Но в его истории были пробелы, умолчания и была также одна серьезная ошибка. Достаточно существенная. Дэйв знал не больше, чем хотел Рауль. Рауль в своей обезоруживающе обаятельной манере выдавал только тщательно подготовленную информацию. Льюин знал больше, гораздо больше. И он смог вычленить истину в спутанных речах Эдит. Он держал свое знание при себе, носил его, как власяницу. Он никогда никому ничего не рассказывал, даже Дилайс. Никому. Если бы он это сделал, он подставил бы себя под удар, потому что информация эта была непристойной, шокирующей, каким-то образом позорила того, кто обладал ею. Надо было рассказать обо всем полиции. Он не стал. Слишком поздно было жалеть об этом, но он сожалел. Его знание делало его соучастником случившегося, делало его свидетелем, и, как на свидетеле, на нем лежала часть вины и ответственности. Он отбросил эти мысли и пошел крушить бетон.
* * *
У Адель возникли сложности с мясом. Оно стало разлагаться, и линии, цвета теряли резкость. Начались тайные сложные дебаты между текучестью и определенной формой. Она меньше писала и больше смотрела; она боялась браться за такую сложную задачу. Кроме того, на мясе начало образовываться нечто вроде корки или кожи, поэтому поверхность в отличие от того, что было под ней, сохла, становилась тверже, плотнее. Кое-где мясо меняло оттенки от умбры к зеленому и от киновари к шафранно-желтому. Все это пока невозможно было увидеть, она лишь каким-то образом чувствовала, что это происходит. Это было очень непросто. Если скрупулезно не передать цвет, получится либо мультипликационный бифштекс, либо бесформенное коричневое пятно. Надо было очень внимательно смотреть и держать образ в голове достаточно долго для того, чтобы успеть его запечатлеть. И это надо было делать быстро, иначе краска, как мясо, начнет сохнуть, превращаться в корку. Она вздохнула и закурила.
В голове начинала складываться выставка. Будет две контрастирующие друг с другом подборки картин: пейзажи со все увеличивающимся количеством овец и натюрморты с мясом. Они будут конфликтовать друг с другом и с формальной, и с тематической точки зрения. Уже были готовы три холста: два пейзажа и натюрморт. Когда все будет готово, она сделает слайды и пошлет их агенту. Он, конечно, сделает замечания по поводу увиденного, и ей придется потратить еще по меньшей мере месяц на переделку и переработку. Ее волновала реакция, которую могли вызвать натюрморты. Она еще никогда не пробовала такую живопись, если не считать нескольких неуверенных ученических опытов. Возможно, агент их отвергнет. Это, конечно, ее выбор: что выставлять, а что не выставлять, но выставка — дело серьезное, и лучше доверять ему, чем себе. На тот случай, если он забракует натюрморты, необходимо иметь кучу «запасных» картин, чтобы набрать нужное количество. До апреля нужно успеть сделать многое.
Она снова посмотрела на картину. Слишком тесно, слишком перегружено. Сложенные занавески и наволочки, каждая со своим цветочным рисунком, отвертка, пластиковый пакет и кусок мяса. Она резким движением убрала занавески и пластиковый пакет. Так было вернее. Она только набросала оставшиеся предметы простым карандашом, чтобы сохранить изображение. Теперь мясо занимало более видное положение в композиции, красная пластмассовая рукоятка отвертки удачно его уравновешивала. В ее сознании мелькнула мысль, что картина получается достаточно необычная, странная картина, но с технической точки зрения все стало гораздо лучше. Хорошо. Очень хорошо.
* * *
Джеймс и Льюин работали весь день. Аккуратная бетонная тропинка превращалась в аккуратный ряд мешков с бетонным ломом. Джеймс тихо радовался, что в мешках не было ничего, кроме бетона. Когда солнце спустилось за деревья, они сели в шезлонги. Они молчали, но теперь это тревожило Джеймса гораздо меньше. Понятно. Льюин — человек немногословный. Джеймс относился к этому нормально. Это было хорошее молчание. Тишина всегда тревожила Джеймса. Его родители впадали иногда в состояние жуткого безмолвия, которое казалось ему воплем. Когда Джеймс был ребенком, он много говорил, но, взрослея, он начал понимать, что ужас этой тишины заставляет его говорить так много, и догадываться, что говорит он от ужаса перед ней. Он замолчал. Когда ему было одиннадцать, он испугался, что пустыня молчания поглотит его, высушит, превратит его в сухую оболочку. В этом было что-то убийственное, это напоминало ловушку. Он тоже замолк: в пустыне появилась его собственная дюна. С возрастом немота стала его привычным состоянием; он был очень тихим, робким, молчаливым. Всякое желание что-то объяснять, описывать или выражать пропало. Он превратился в то, чем боялся стать, — в пустыню.
А потом, гораздо позже, он познакомился с Адель, которая говорила, говорила и говорила, легко, без страха, без тревог, без усилий высказывая свои впечатления и чувства. Она выражала себя. А Джеймс молчал и слушал. Он боялся дать ей почувствовать, что его молчание — это тоже ловушка, что она тоже высохнет, превратится в песок. Он хотел поговорить с ней до того, как это случится. Он об этом думал. Но в его сознании усиливался страх того, что уже слишком поздно, и этот страх проник в его уста, и все слова высохли, застряли там. Он понимал: она часто говорит лишь потому, что пугается его скрытности; в ее голосе слышалась паника. Страх усиливал страх.
А Льюин просто молчал. Если ему было что сказать, он говорил, если нет — он молчал. И Джеймс чувствовал, как что-то растет между ними — не пустыня, а тихий ухоженный сад. Он улыбнулся Льюину, его основательности и сдержанности.
— Все в порядке, Льюин?
— Да.
— Останешься перекусить?
— Спасибо.
Джеймса охватило сильнейшее умиротворение: отчасти потому, что они закончили работу и тело ломило от тяжелого труда, отчасти от ясного прохладного воздуха. Носились летучие мыши, он слышал, как в кухне гремят тарелками Адель и Сэм. Надо было бы пойти помочь Адель, но было так хорошо сидеть в шезлонге и молча смотреть на закат.
— Джеймс, мне надо тебе кое-что сказать.
Джеймс улыбнулся; это будет о правах на выпас, ясное дело! Адель уже рассказала ему о беспокойстве Льюина по поводу выпаса и покоса на чужих полях.
— О поле.
— Послушай, Льюин, не стоит из-за этого беспокоиться. Мы счастливы, что поля на что-то пригодны. Будет ужасно, если они зарастут. Мы абсолютно ничего не имеем против.
— По-моему, ты меня неправильно понял. Я не об овцах.
— А.
Джеймс постарался придать лицу доброжелательное выражение и стал ждать.
— Слушай, тут кое-что случилось. Давно, когда Шар-пантье здесь жили. Я не знаю, правда или нет то, что рассказал тебе Дэйв. Я даже не знаю, как об это объяснить. Но после той вечеринки, когда убили женщину, через пару недель он разжег костер. Рауль. Я работал на верхнем поле и увидел столб дыма. Я пошел посмотреть. Спрятался за стеной вон там. Я знаю, что так нельзя делать, нельзя подглядывать, но было еще лето, а обычно люди не разжигают костров до осени, когда жгут листья. Или подрезают ветки на деревьях. Я подумал: «Что ему понадобилось жечь в это время года?» И я спустился. Костер был большой, много дров, он поправлял их палкой. Я не мог толком разглядеть, что он делал, было слишком много дыма, и ждал. Но он был именно таким. Дым.
Он замолчал. Джеймс вспомнил, как бросал с утеса обгорелый кусочек голубой шерстяной тряпки.
— Мне это показалось подозрительным. Этот дым. Потому что я знал, что это за запах.
(Толстая колонна дыма поднималась вверх, прямо к небесам. Дьявол! Дьявол!)
— Если хоть раз почувствуешь запах этого дыма, его потом уже ни с чем не перепутаешь. Он жарил мясо.
(Мясо — это просто мясо, жареная баранья нога с печеной картошкой и кукурузой, очень вкусно.)
— Он лезет прямо в нос, этот запах, его невозможно забыть.
(хорошо-тогда-давайте-поиграем-в-другую-игру-она-называется-овцы-вам-понравится)
— Потом он затушил костер и начал копать. Именно там, где ты копал, возле отстойника.
(что они хотят похоронить малюток для Джимми ?)
— И все, что осталось, он сложил в яму.
Нет!
— А потом детей увезли в интернат. По всей видимости. Я их больше не видел.
Джеймсом овладело нестерпимое желание оказаться на кухне с Адель и Сэмом, резать лук, даже чистить картошку. Все что угодно, только не этот жуткий разговор с очень серьезным человеком. А вокруг носятся летучие мыши.
— Я не понимаю, — сказал он в конце концов. — Дэйв сказал, что дети погибли во время пожара. После того, как умерла Эдит.
— Возможно. Я просто рассказываю о том, что видел, вот и все.
— Но из твоих слов следует...
— Я рассказываю только о том, что видел. Я никого ни в чем не обвиняю. Мне просто интересно узнать, не нашел ли ты чего в поле, когда копал.
— Чего?
— Не знаю.
— Я ничего не нашел.
— Пожалуйста, не нужно меня понимать превратно...
— Я ничего не нашел! — выкрикнул Джеймс и дернулся от собственного крика. Он отчаянно нуждался в спокойной, задумчивой тишине, которая царила здесь только что. А Льюин разрушил ее, злобно разрушил. — Господи, Льюин!
— Ну...
— Я нашел овечьи кости. Больше ничего.
— Овечьи. Я понял.
— О Боже!
— Я только хотел рассказать тебе о том, что видел.
Джеймс сидел как оглушенный. Он их испугался, он думал, это черти, а они испугались его, они закричали, вот так.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
По поводу натюрмортов он не испытывал особого восторга, хотя восхищался техническим совершенством. Испорченные фрукты, мертвые цветы и кусок мяса; полупустая бутылка молока, улитка, сломанный смеситель и кусок мяса. Его спортивные адидасовские штаны и переполненная пепельница. И мясо. Тематика, честно говоря, его тревожила, он чувствовал необъяснимое беспокойство.
Джеймс попробовал взбодриться. В последнее время он совершенно потерял способность к беседе.
— А как поживают овцы, Льюин?
Нельзя назвать это отличным вступлением, но хоть что-то.
— А что?
А что мне?
— Да так просто. Интересно.
— Ну, недавно я нашел одного на нижнем поле, на тропинке вдоль утеса. Он был здоров, просто с ним что-то случилось.
Голосом Льюин не выдал, насколько он был потрясен жестокостью увечий. Голова валяется в стороне, нет одной задней ноги. Какое-то животное поработало, собака, наверное. Нет, все это выглядело не так. Это был какой-то дикий зверь. Зверь, разбуженный его сном, проник в овчарню. Вспоминать сон, особенно его последнюю часть, с Джеймсом, было неприятно. Он отвернулся, стал смотреть на море. И прежде, когда здесь жил Шарпантье, у Льюина случались неприятности с овцами. Он так и не понял, что, собственно, произошло. Иногда ему казалось, что он припоминает, как сам занимался всем этим: в одном из снов он что-то держал в руке. Овечью ногу?
— Ну, так бывает. Это могла сделать собака. Ты не представляешь, как гнусно они иногда себя ведут. Но вообще-то все в порядке. Ты, наверное, обратил внимание, они слишком высоко не поднимаются. Держатся друг за друга.
Не заключался ли в этом упрек в неуместном любопытстве? Джеймс поискал ответа, но не нашел. Льюин встал.
— Мне надо в туалет на минутку, — сказал он.
* * *
На лестнице сидел Сэм и писал что-то в задачнике. Увидев Льюина, мальчик закрыл книгу.
— Здравствуй, поросеночек, — сказал Льюин. Сэм вежливо улыбнулся. — Что пишешь?
— Да так просто. Рассказ, — скромно ответил Сэм.
— Понятно.
Рядом лежал словарь, открытый на странице от «штиль» до «шут».
— Что за слово?
— Штык. Лезвие, прикрепляемое к дулу винтовки. Что такое винтовка?
— Винтовка? Это такое ружье. Большое, длинное. Знаешь, что такое ружье?
— Чтобы убивать людей.
— Точно.
Льюина покоробило, как холодно сказал это Сэм. Он считал, что дети не понимают, что такое насилие. Возможно, они думают, что это как в мультфильмах, когда никому на самом деле не больно, а если койота переезжает каток, то потом койот непременно вскакивает и бежит.
— Надеюсь, в твоем рассказе никого не убьют, — сказал он.
Сэм улыбнулся:
— Нет. Я только хотел узнать, что значит это слово. В словаре можно найти любое слово. Там есть все слова. Я уже много их знаю. Хотя пока не все.
Но словарь не объяснит тебе, что это такое: держать в руке оружие, не даст тебе почувствовать его запах. Словарь не в силах описать страх и нездоровое возбуждение, которые овладевают тобой, когда держишь в руках винтовку, описать ее тяжесть, запах ее патронов. А штык... нет такого определения, которое может выразить чувство, какое испытываешь, когда прикрепляешь его к дулу. Поворот и щелчок — и ужас, стоит только представить себя в такой отчаянной ситуации, когда придется втыкать его в кого-то, в живого теплого человека, чтобы он кричал, извивался, чтобы текла кровь. Ружье равнодушно, мишень — далекий силуэт без лица. Но чтобы применить штык, нужно преследовать врага, видеть его лицо, чувствовать запах его дыхания. Смотреть, как он падает. Штык — вещь интимная, телесная, личная.
— Штык — отвратительная штука. Просто ужасная.
— Ты его видел?
— Конечно. Когда служил в армии. Очень давно.
— Ты убивал людей?
— Конечно, нет!
Льюин сразу же вышел из себя и смог взять себя в руки, лишь вспомнив, что разговаривает с семилетним ребенком.
— Нет. Я никогда его не использовал. Не знаю, смог бы, если бы пришлось.
— Почему? Это сложно?
— Сложно? Нет, это довольно просто. Ничего особенного в нем нет. Пристегиваешь, берешь ружье так, как будто готовишься стрелять, только чуть ниже. Сгибаешь ноги в коленях. Вот так.
Льюин встал в позицию. Точно сбалансировал центр тяжести. Наклонил голову вперед.
— А потом бежишь к цели. В армии у нас вместо врагов были мешки с соломой, висели на перекладине.
Льюин заморгал от нахлынувших воспоминаний. Горячее сухое поле, пылает солнце. Группа уставших, тяжело нагруженных мужчин. Полдень. Сержант терпеливо показывает упражнение, он говорит так, как будто перед ним умственно отсталые. Упражнение было достаточно простое, и через полчаса мужчины уже доставали, крепили, снимали и убирали штыки четкими механическими движениями. Все шло хорошо.
Потом надо было бежать и кричать. Четыре раза подряд. Соломенные люди висели на цепях, прикрепленных к каркасу, который напоминал раму для детских качелей. У них не было голов и конечностей, но на них надели куртки. Нечего пугаться, не от чего кричать. Глаз тоже не было. Бежишь, кричишь на них, вонзаешь лезвие, поворачиваешь его (четверть круга, по часовой стрелке), вынимаешь. Если кричал не во все горло, тебе приказывают повторить. Льюин раньше никогда не кричал, и ему это задание показалось очень сложным; ему и еще нескольким рядовым. Только с четвертой попытки он добился нужного голоса, и это стало освобождением. Он вспомнил легкость в голове, когда он бежал по сухой траве, а его крик тянулся за ним. Головокружительное, волнующее чувство. Крик очистил сознание от страха, от нерешительности, от неуверенности, от всего. Потом было просто весело. Тревога появилась гораздо позже, когда его горло вспоминало крик, а руки тряслись от ударов в плотную солому, более твердую, чем он предполагал.
Мальчик внимательно слушал. Льюин опомнился и перепугался. Что он делает? Зачем он рассказывает все это ребенку? Что на него нашло?
— Ну ладно, хватит об этом. Тебе не нужно думать о ружьях и штыках. В твоем-то возрасте. Не стоило мне все это тебе рассказывать.
Сэм понял. Есть такие вещи, о которых ему не полагается знать. Отец все это расскажет, когда ему исполнится двадцать один год. Таких вещей накопилось уже порядочно, список постоянно рос. Он представил себе этот разговор. Отец, наверное, будет заглядывать в тетрадь и отмечать галочкой темы, с которыми они уже разделались. А что, если ему понадобится узнать о чем-нибудь еще раньше? Может быть, отец сделает исключение. Он открыл словарь на слове «кремация».
Льюин сказал:
— Я пойду. — И ушел в ванную. Возле комнаты, где рисовала Адель, его ноздри зашевелились. Густой запах масляной краски, скипидар и еще что-то. Он не мог определить что.
Он запер дверь в ванную, включил воду и задумался, что сказать Джеймсу. Дэйв все правильно рассказал о Шарпантье, ровно столько, сколько он об этом знал. Но в его истории были пробелы, умолчания и была также одна серьезная ошибка. Достаточно существенная. Дэйв знал не больше, чем хотел Рауль. Рауль в своей обезоруживающе обаятельной манере выдавал только тщательно подготовленную информацию. Льюин знал больше, гораздо больше. И он смог вычленить истину в спутанных речах Эдит. Он держал свое знание при себе, носил его, как власяницу. Он никогда никому ничего не рассказывал, даже Дилайс. Никому. Если бы он это сделал, он подставил бы себя под удар, потому что информация эта была непристойной, шокирующей, каким-то образом позорила того, кто обладал ею. Надо было рассказать обо всем полиции. Он не стал. Слишком поздно было жалеть об этом, но он сожалел. Его знание делало его соучастником случившегося, делало его свидетелем, и, как на свидетеле, на нем лежала часть вины и ответственности. Он отбросил эти мысли и пошел крушить бетон.
* * *
У Адель возникли сложности с мясом. Оно стало разлагаться, и линии, цвета теряли резкость. Начались тайные сложные дебаты между текучестью и определенной формой. Она меньше писала и больше смотрела; она боялась браться за такую сложную задачу. Кроме того, на мясе начало образовываться нечто вроде корки или кожи, поэтому поверхность в отличие от того, что было под ней, сохла, становилась тверже, плотнее. Кое-где мясо меняло оттенки от умбры к зеленому и от киновари к шафранно-желтому. Все это пока невозможно было увидеть, она лишь каким-то образом чувствовала, что это происходит. Это было очень непросто. Если скрупулезно не передать цвет, получится либо мультипликационный бифштекс, либо бесформенное коричневое пятно. Надо было очень внимательно смотреть и держать образ в голове достаточно долго для того, чтобы успеть его запечатлеть. И это надо было делать быстро, иначе краска, как мясо, начнет сохнуть, превращаться в корку. Она вздохнула и закурила.
В голове начинала складываться выставка. Будет две контрастирующие друг с другом подборки картин: пейзажи со все увеличивающимся количеством овец и натюрморты с мясом. Они будут конфликтовать друг с другом и с формальной, и с тематической точки зрения. Уже были готовы три холста: два пейзажа и натюрморт. Когда все будет готово, она сделает слайды и пошлет их агенту. Он, конечно, сделает замечания по поводу увиденного, и ей придется потратить еще по меньшей мере месяц на переделку и переработку. Ее волновала реакция, которую могли вызвать натюрморты. Она еще никогда не пробовала такую живопись, если не считать нескольких неуверенных ученических опытов. Возможно, агент их отвергнет. Это, конечно, ее выбор: что выставлять, а что не выставлять, но выставка — дело серьезное, и лучше доверять ему, чем себе. На тот случай, если он забракует натюрморты, необходимо иметь кучу «запасных» картин, чтобы набрать нужное количество. До апреля нужно успеть сделать многое.
Она снова посмотрела на картину. Слишком тесно, слишком перегружено. Сложенные занавески и наволочки, каждая со своим цветочным рисунком, отвертка, пластиковый пакет и кусок мяса. Она резким движением убрала занавески и пластиковый пакет. Так было вернее. Она только набросала оставшиеся предметы простым карандашом, чтобы сохранить изображение. Теперь мясо занимало более видное положение в композиции, красная пластмассовая рукоятка отвертки удачно его уравновешивала. В ее сознании мелькнула мысль, что картина получается достаточно необычная, странная картина, но с технической точки зрения все стало гораздо лучше. Хорошо. Очень хорошо.
* * *
Джеймс и Льюин работали весь день. Аккуратная бетонная тропинка превращалась в аккуратный ряд мешков с бетонным ломом. Джеймс тихо радовался, что в мешках не было ничего, кроме бетона. Когда солнце спустилось за деревья, они сели в шезлонги. Они молчали, но теперь это тревожило Джеймса гораздо меньше. Понятно. Льюин — человек немногословный. Джеймс относился к этому нормально. Это было хорошее молчание. Тишина всегда тревожила Джеймса. Его родители впадали иногда в состояние жуткого безмолвия, которое казалось ему воплем. Когда Джеймс был ребенком, он много говорил, но, взрослея, он начал понимать, что ужас этой тишины заставляет его говорить так много, и догадываться, что говорит он от ужаса перед ней. Он замолчал. Когда ему было одиннадцать, он испугался, что пустыня молчания поглотит его, высушит, превратит его в сухую оболочку. В этом было что-то убийственное, это напоминало ловушку. Он тоже замолк: в пустыне появилась его собственная дюна. С возрастом немота стала его привычным состоянием; он был очень тихим, робким, молчаливым. Всякое желание что-то объяснять, описывать или выражать пропало. Он превратился в то, чем боялся стать, — в пустыню.
А потом, гораздо позже, он познакомился с Адель, которая говорила, говорила и говорила, легко, без страха, без тревог, без усилий высказывая свои впечатления и чувства. Она выражала себя. А Джеймс молчал и слушал. Он боялся дать ей почувствовать, что его молчание — это тоже ловушка, что она тоже высохнет, превратится в песок. Он хотел поговорить с ней до того, как это случится. Он об этом думал. Но в его сознании усиливался страх того, что уже слишком поздно, и этот страх проник в его уста, и все слова высохли, застряли там. Он понимал: она часто говорит лишь потому, что пугается его скрытности; в ее голосе слышалась паника. Страх усиливал страх.
А Льюин просто молчал. Если ему было что сказать, он говорил, если нет — он молчал. И Джеймс чувствовал, как что-то растет между ними — не пустыня, а тихий ухоженный сад. Он улыбнулся Льюину, его основательности и сдержанности.
— Все в порядке, Льюин?
— Да.
— Останешься перекусить?
— Спасибо.
Джеймса охватило сильнейшее умиротворение: отчасти потому, что они закончили работу и тело ломило от тяжелого труда, отчасти от ясного прохладного воздуха. Носились летучие мыши, он слышал, как в кухне гремят тарелками Адель и Сэм. Надо было бы пойти помочь Адель, но было так хорошо сидеть в шезлонге и молча смотреть на закат.
— Джеймс, мне надо тебе кое-что сказать.
Джеймс улыбнулся; это будет о правах на выпас, ясное дело! Адель уже рассказала ему о беспокойстве Льюина по поводу выпаса и покоса на чужих полях.
— О поле.
— Послушай, Льюин, не стоит из-за этого беспокоиться. Мы счастливы, что поля на что-то пригодны. Будет ужасно, если они зарастут. Мы абсолютно ничего не имеем против.
— По-моему, ты меня неправильно понял. Я не об овцах.
— А.
Джеймс постарался придать лицу доброжелательное выражение и стал ждать.
— Слушай, тут кое-что случилось. Давно, когда Шар-пантье здесь жили. Я не знаю, правда или нет то, что рассказал тебе Дэйв. Я даже не знаю, как об это объяснить. Но после той вечеринки, когда убили женщину, через пару недель он разжег костер. Рауль. Я работал на верхнем поле и увидел столб дыма. Я пошел посмотреть. Спрятался за стеной вон там. Я знаю, что так нельзя делать, нельзя подглядывать, но было еще лето, а обычно люди не разжигают костров до осени, когда жгут листья. Или подрезают ветки на деревьях. Я подумал: «Что ему понадобилось жечь в это время года?» И я спустился. Костер был большой, много дров, он поправлял их палкой. Я не мог толком разглядеть, что он делал, было слишком много дыма, и ждал. Но он был именно таким. Дым.
Он замолчал. Джеймс вспомнил, как бросал с утеса обгорелый кусочек голубой шерстяной тряпки.
— Мне это показалось подозрительным. Этот дым. Потому что я знал, что это за запах.
(Толстая колонна дыма поднималась вверх, прямо к небесам. Дьявол! Дьявол!)
— Если хоть раз почувствуешь запах этого дыма, его потом уже ни с чем не перепутаешь. Он жарил мясо.
(Мясо — это просто мясо, жареная баранья нога с печеной картошкой и кукурузой, очень вкусно.)
— Он лезет прямо в нос, этот запах, его невозможно забыть.
(хорошо-тогда-давайте-поиграем-в-другую-игру-она-называется-овцы-вам-понравится)
— Потом он затушил костер и начал копать. Именно там, где ты копал, возле отстойника.
(что они хотят похоронить малюток для Джимми ?)
— И все, что осталось, он сложил в яму.
Нет!
— А потом детей увезли в интернат. По всей видимости. Я их больше не видел.
Джеймсом овладело нестерпимое желание оказаться на кухне с Адель и Сэмом, резать лук, даже чистить картошку. Все что угодно, только не этот жуткий разговор с очень серьезным человеком. А вокруг носятся летучие мыши.
— Я не понимаю, — сказал он в конце концов. — Дэйв сказал, что дети погибли во время пожара. После того, как умерла Эдит.
— Возможно. Я просто рассказываю о том, что видел, вот и все.
— Но из твоих слов следует...
— Я рассказываю только о том, что видел. Я никого ни в чем не обвиняю. Мне просто интересно узнать, не нашел ли ты чего в поле, когда копал.
— Чего?
— Не знаю.
— Я ничего не нашел.
— Пожалуйста, не нужно меня понимать превратно...
— Я ничего не нашел! — выкрикнул Джеймс и дернулся от собственного крика. Он отчаянно нуждался в спокойной, задумчивой тишине, которая царила здесь только что. А Льюин разрушил ее, злобно разрушил. — Господи, Льюин!
— Ну...
— Я нашел овечьи кости. Больше ничего.
— Овечьи. Я понял.
— О Боже!
— Я только хотел рассказать тебе о том, что видел.
Джеймс сидел как оглушенный. Он их испугался, он думал, это черти, а они испугались его, они закричали, вот так.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29