могу точно сказать, что он будет либо жив, либо мертв».
— Можете ли вы установить связь с духом умершего по заказу?
— Ну... Обычно я этого не делаю... Но можно попробовать.
Звезда, явившаяся из...
Я размышлял, кого бы мне выбрать. Греки? Если мне кто-то и симпатичен, то именно они. Честно говоря, я не в обиде на наш век, но нынешняя конъюнктура, при которой я — в заднице, меня несколько смущает. Будь к моим услугам машина времени, я бы отправился в прошлое — на Ионийское побережье, год так в 585-й до н.э.: погреться на солнышке, повеселиться, попить египетского пивка — греки называли его «зитум», потрепаться с коллегами и выяснить наконец-то, у кого они-то стянули свои идеи. Фелерстоун как-то брякнул: «Ты идеальный кандидат для засылки в прошлое: владеешь языком эпохи, а главное, подобное вторжение останется без всяких последствий — изменить ход истории тебе не грозит. Сидел бы в своей Греции и посылал нам сообщения — под видом росписей на красно-фигурных вазах».
Но коли отправиться назад не в моих силах, было бы неплохо затащить эту братию сюда. Поговорить бы с Фалесом... Почему бы не прильнуть к истоку? Но я ведь назвал его именем крысака, а уж если Фалес смог проучить целый город, то рассчитаться со мной за крысака ему и вовсе не составит труда. Другой кандидат — конечно, Платон, но мне почему-то вовсе не хотелось его призывать; кто только ему не докучает — полагаю, его телефон в небесной канцелярии звонит не переставая. И если даже он доступен для публики, я вовсе не жаждал обломаться — а ничего иного подобная встреча мне не сулила, как-никак на свой счет я не очень-то заблуждаюсь.
Прикинув все за и против, я пришел к выводу, что философ мне ни к чему — как-нибудь обойдемся без знаменитостей. Куда больше по душе мне пришлась мысль о греческих поэтах — возмутителях спокойствия вроде ямбографов: Архилоха, Гиппонакта и Сотада, от оскорблений которых вздрагивали даже колоннады портиков. Сотад — непревзойденный сочинитель непристойностей, мастак по части оскорблений, не обошедший своими насмешками ни одного государя, жившего о ту пору на этом свете, и казненный одним из генералов, верой и правдой служивших Птолемею [Сотад — греческий поэт нач. 3 в. до н.э., живший в Александрии. Был казнен за сатиру, написаную по случаю женитьбы царя Птолемея Филадельфа на своей сестре], — казненный весьма своеобразно: его посадили в большой бронзовый кувшин и выбросили в открытое море (полагаю, все это было затеяно ради того, чтобы обезопасить себя от мести покойника), — Сотад казался мне крайне притягательным собеседником. Но чем больше я размышлял, тем больше и больше склонялся в сторону Гиппонакта: тот был мишенью его насмешек, хлебнул больше, был изгнан из родного города, а те, кто становился объектом его насмешек, порой кончали самоубийством [Согласно легенде, скульпторы Бупал и Афенид, изваявшие нелестное изображение поэта, стали его мишенью — он адресовал им несколько язвительных поэм, вынудивших несчастных покончить с собой. Ко всему прочему, Гиппонакт имел репутацию колдуна]. Даже могилу этого ионийского мерзавца старались обходить стороной, так как приближение к ней якобы было чревато несчастьем. Вот уж кого интересно зазвать в компанию. К тому же, подумалось мне, вот уж кто воистину был бы достойной парой философу-неудачнику, промышляющему ограблением банков.
— Насколько нужно посвящать вас в детали? — спросила Жослин, вынимая и включая диктофон. Церемония эвокации оказалась весьма проста.
Теплый день постепенно клонился к вечеру. Мадам Лесеркл, закрыв глаза, погрузилась в оцепенение. Она столь долго не открывала глаз, не шевелилась, что возникло подозрение: а не задремала ли она? Все это отдавало такой скукой, что я и сам начал задремывать. Чувство, что мы просто даром теряем время, становилось все настойчивее. Я даже задался вопросом: а правду ли говорят, что За Денгел, император Эфиопии (1603), действительно вызывал духов?
Тут мадам открыла глаза. Мутные, подернутые белесой пеленой, они постепенно приобретали яркость — так проступают, становясь все ярче, огни встречного автомобиля на туманной дороге. Сперва было даже не очень-то ясно, что мерцает в устремленном на нас взгляде. И вдруг этот взгляд сфокусировался. Тяжелый, мрачный взгляд докера, которому приходится сражаться за выживание, и на фоне этой борьбы любая гражданская война — ясельная забава. Этот взгляд ни сном ни духом не напоминал о жизнерадостной мадам Лесеркл.
Тяжелый взгляд замер на мне.
— Ну, чего уставился, отродье варварской сучки? — Голос принадлежал мадам, но его звучание... Оно было надсаженным, сиплым, исполненным враждебности и злобы. — Что просил, то и получил.
Ноздри мадам расширились — так животное берет след.
— Воняет философом, — произнес голос. Ноздри еще раз вобрали воздух. — От вашего брата всегда несет, как от Фалеса. Сдал бы ты малость влево, хамелеон вонючий...
— Так вы — Гиппонакт? — вмешалась Жослин.
Тяжелый — зубодробительный — взгляд сдвинулся и остановился на Жослин.
— Ну уж не Гомер, точно. — Пауза. — Тебе жрать-то удается с этой дрянью в пасти? В порту ты бы шла нарасхват.
Я был сбит с толку, совершенно не понимал, что происходит, но все это отдавало дурным тоном. Словно дерьмом окатили с ног до головы. «Пора заканчивать с этим визитом», — пронеслось в сознании.
— Давно же я сюда не заглядывал, — продолжил голос, — и что я увидел, вернувшись?! Мешок со студнем и шлюху с заплетающимся языком! Ну, что звали-то? Предложить есть что? Или вы вытащили меня оттуда, чтобы сидеть тут и пялиться на меня с открытым ртом — словно посрать тужитесь?
— Что есть сущее? — была не была, спросил я.
Голос не ответил. Взгляд медленно обежал комнату. Уткнулся в складки украшенной знаками зодиака юбки на коленях мадам Лесеркл. Голос зазвучал вновь:
— Знал бы я, что ты философ! Любой урод, который непомерно толст, непременно становится философом. И начинает талдычить всем и каждому, что главное — ум, достаточно одного ума, а на тело — плевать. Зачем тревожил мертвых? Или живым с тобой тошно?
Я начинал понимать, почему его могилу советовали обходить стороной.
— Я просто хотел поговорить.
— Да? Ты такой говнюк, что живым неохота изводить на тебя время? — Голос шипел, словно газ, сочащийся из конфорки на плите. Потом тон его совершенно изменился, вернувшись к прежнему диапазону. — А это что за ротастая баба? Ни дать ни взять — рабыня в седьмом колене. — Голос стал тихим и высоким — такой-то и представить невозможно. — Мастерица сосать палку, а? Это похлеще, чем осьминога на хрен накручивать, будь я неладен!
Жослин растерялась, не зная, что на это ответить. Правая рука мадам Лесеркл принялась вяло щипать дряблую плоть левой, потом начала теребить ворот блузки.
— Просто чудно! Притащиться сюда против воли — кого ради! Ради толстяка, трясущегося над своими жирами, и девки, из тех, от которых мужик уходит на четвереньках, не чуя, что у него между ног... И что вам понадобилось?! Что вам понадобилось, вы?! Совет, как стать еще гаже? Ума не приложу, гаже уже некуда. Или вам приспичило выглядеть не так отвратно? Опять же, ничем не могу помочь!
— Если вы заняты, — заметил я, — мы вас здесь не держим.
Блузка мадам медленно, но верно приходила в беспорядок. Голос, вновь вернувшийся к надсаженному, сиплому тембру, явно не спешил с ответом.
— Недоумки вроде тебя никогда не призывают философов! Вам хватает собственного дерьма! В любой самой бедной и задрипанной стране философов раз в десять больше, чем нужно...
На свет высунулась одна из грудей мадам, затем и другая освободилась от удерживающих ее тряпок. Мадам зажала один из сосков большим и указательным пальцами, словно то было маленькое дохлое и весьма малосимпатичное живое создание (например, земляной тушканчик).
— Мертв которую тысячу лет и могу сказать: какая же это дрянь! — вещал голос.
Стриптиз при этом продолжался будто в летаргическом сне — из тряпок высвобождалась желтоватая, неприлично жирная плоть, что придавало происходящему вид совсем уж нереальный. Взгляд пришельца из иных миров выражал не больше энтузиазма по поводу открывающегося нам зрелища, чем мой.
— И вот я вернулся. Вернулся — в это тело! Надо же, чтобы так не повезло!
Мохнатка мадам стыдливо забилась между необъятными ляжками — точнее, ляжищами — хозяйки; рука начала наяривать между этими горами жира.
— Ничего! Всегда одно и то же! Мертва, как я! Откуда у толстяков эта жадность?! Вы только посмотрите, сколько места в пространстве вы занимаете! Позвали — и не позаботились ни о выпивке, ни о еде! Лучше бы о выпивке! — Мадам Лесеркл уставилась на коллекционные бутылочки. — Выпивка?
Я кивнул, приглашая угощаться. Мадам схватила пару склянок, свинтила пробки, вставила по бутылочке в каждую ноздрю и резко запрокинула голову. Какое-то время она стояла так, замерев, потом голос послышался вновь:
— Пустая трата времени.
Судя по всему, душам тех, кто при жизни любил от души выпить, приходится нелегко — вкусовых ощущений они лишены.
— Ну почему твою вонь я ощущаю, а вкус выпивки — нет?!
Об этом следовало спрашивать не у меня, а у Звордемакера [Хенрик Звордемакер (1857-1930) — голландский филолог, создатель классификации запахов].
Тут мадам Лесеркл пересекла комнату и положила мне на макушку свою ручищу.
— Что, так до сих пор и не придумали, как на месте лысины вырастить волосы? — прошипел голос.
Мадам подошла к холодильнику и принялась освобождать эту продуктовую тюрьму от ввергнутых в нее узников. Голос продолжал говорить — поверх чавканья:
— Знаешь, что я не раз говорил Фалесу, Гераклиту и прочим любомудрам?
Откуда же мне знать.
— Если вы такие умные, то как же вы будете помирать? А мои книги — как они?
— Если честно... Не очень. Большинство ваших творений утрачено.
— Написанное мной неистребимо! На худой конец, мои стихи дошли под чужим именем! Я ведь слышал себя повсюду, на каждом углу! Кто-кто, а я знал, что нужно этим бездельникам...
Останки еды, только-только подвергшиеся воздействию пищеварительных соков, обильно украсили пол и стены комнаты: поэта сблевало.
— Да, только потом эти стихи были запрещены. Император Юлиан счел их совершенно непотребными и...
— Непотребными?! Чтоб ему вша съела яйца! Да мои ямбы на века писались!
Я размышлял, стоит ли упоминать о том, что творения самого Юлиана прекрасно сохранились (в издании Лоэба они занимают целых три тома), но понял, что с тем же успехом я мог бы мочиться против ветра.
— И эти людишки, они что, не соображают, что мой текст под их виршами видно на раз?! Да они ж — дым в сравнении со мой! Они что, не доперли своими умишками, чего ради была изобретена письменность? Да чтобы богохульничать. Крыть в этом мире все и вся! И этого, который в облаках, чтоб ему мало не показалось! Чтобы проклятия, высеченные на камне, дошли до самых последних времен... Н-да, что ни жри, ни в чем вкуса нет, — не умолкая, бубнил голос, покуда ошметки поглощаемой еды, слишком уж возрадовавшиеся, что попали в рот к мадам Лесеркл, с каждым новым звуком вылетали наружу, прочерчивая под действием гравитационных сил грязные дорожки на двойном подбородке и пятипудовом животе мадам.
— А как там... с той стороны? — поинтересовался я.
— А... Вот чего вы захотели... Ну а я хочу знать — я-то что с этого поимею? — Мадам Лесеркл с силой ткнула пальцем себе в ухо. — Даже этого не чувствую! А ведь, поди, здорово расцарапал ухо! Или порвал? Ну-ка... Чтоб этой жирной гусенице... Пусть получит за свои «услуги». Так как насчет меня? Я пою только за наличные.,.
— Что вы имели в виду?
— Ну? Мы ведь говорим о вещах серьезных? Серьезней некуда. Ты, философишко, должен бы был дойти до всего своим умом. Только вот лучшие ваши «мыслители» — они ж ни на что не годны. На их «мысли» — только мухам какать. Ты мне напомнил тут одного чудика — видел я его в свое время. Не помню уж, как звали. Ну, в общем, он выдрессировал свою псину лизать ему яйца.
Я задумался о бренной оболочке этого «изобретателя» — давно ли по ней отслужили отходную или что там...
— И чего же вы хотите?
— Что-то вы не очень позаботились о развлечениях для дорогого гостя. Как насчет какого-нибудь возбуждающего зрелища? Тебя и эту прошмандовку я в виду не имею...
Мадам Лесеркл опустилась обратно в кресло и принялась изо всех сил раздирать свою грудь, покрывая ее столь замысловатыми царапинами, что один их вид лишил бы дара речи самых прославленных каббалистов.
— Я хочу оргию — по полной. И чтоб обязательно были мальчики. Девочки. Мальчики и девочки. Очень юные. Очень много. Блондинки. Очень блондинки... Ты, знаешь ли, здорово напоминаешь одного лысого мудозвона. Имя его забыл, но не суть. Его еще изгнали из Эфеса за то, что непрерывно бздел. Эфесцы, конечно, сами то еще дерьмо, но одного у них не отнимешь — с лысыми мудозвонами они не церемонились.
— Как насчет того, чтобы представить нам образчик предлагаемой мудрости? — вмешалась Жослин.
— Сперва оргия, мудрость после. И чтоб они все были свеженькие и жизнерадостные. Постных морд мне тут не надо. И чтоб грациозные были... — Мадам Лесеркл принялась изо всех сил биться головой о столешницу — на это нельзя было смотреть без содрогания.
— Ну, это можно организовать, только не сразу... Нужен образчик мудрости, а там уж... — гнула свое Жослин.
— Ты мне, лапуля, кое-кого напоминаешь. Нет, нет, имя вспомнить я, конечно, не могу. В общем, он промышлял грабежом могил. Написал какой-то трактат по оптике — ну да кто ж без этого! Я его своими ямбами заклевал до смерти. А к могилам уж как его тянуло! И думаете, из-за денег там или драгоценностей? Вовсе нет!
— На что похожа смерть?
— Ну как бы это сказать... Это я поведаю вам просто так, на дармовщинку... В общем — могло бы быть и хуже. Я мог бы оказаться в шкуре лысого, жирного, мерзкого философа, у которого к тому ж мачта не стоит. От этого я упасся хотя бы...
— Скажи это мадам Лесеркл, — резко бросила Жослин.
— А ты думала как? Нет денег — нет и песен. Вот мальчики и девочки будут...
— Сперва докажи, на что ты способен. Деньги на бочку! — сказал я, внутренне волнуясь. — А то что-то у нас возникают сомнения в твоей платежеспособности...
— Ты, истончающий время! Лишенный образа! Тот, кому не воздвигнут треножник. Единый и многий! Поцелуй меня в смердящую задницу!
Мадам Лесеркл подошла к окну и слегка раздвинула занавески, впустив в комнату предвечерний свет. Бормотание прекратилось. Взгляд был устремлен куда-то вдаль. Продолжалось это довольно долго. Может, причиной был яркий свет из окна, но глаза мадам затуманились, при этом руки мадам все так же недвижно опирались о стекло. Мадам не двигалась — мы с Жослин недоуменно переглянулись: что делать? И тут мадам Лесеркл осела, как сброшенное на пол платье, и ее голова возвестила о своем соприкосновении с полом характерным трескающимся звуком — слегка приглушенным копной волос.
* * *
— Ну вот, — пробормотал я, выходя из больницы, куда мы доставили контуженную мадам. — Не зря потратили денежки...
Жослин только клацнула в ответ сережкой во рту.
Покаяние Каина
Я уже давно приценивался к мысли: а не полюбопытствовать ли мне, как там мои давние тулонские пристанища? При том что во Франции не было места, где бы я ни ошивался и ни бил баклуши, предлагая жаждущим бесценное содержимое моей башки, в Тулон я попал лишь однажды — и с тех пор не заглядывал туда тридцать лет.
Поначалу как-то само выходило, что мое присутствие всегда требовалось в каком-то ином месте. В этих иных местах меня ждали деньги или ночлег или же стрелка моего компаса — того, что ниже талии — указывала на север, на юг, на запад или восток, включая прочие возможные варианты, за исключением Тулона.
Однажды я проезжал Тулон по дороге в Ниццу — в три часа утра, в спальном вагоне, — но я лежал ногами к окну, штора была опущена, ночь стояла слишком темная, к тому же на ногах, как известно, нет глаз. И я стал побаиваться Тулона.
— Ты что, боишься Тулона? — спросил Юбер, подъезжая к городу.
— Город юности, знаешь ли... Юности — во всей правде ее.
Истина сурова
Я утратил все — пожалуй, это так, все, за исключением пути — в картографическом понимании этого слова. Я всегда мог отличить, где право, где лево, но что касается различения правды и кривды... Я лишился (порядок перечисления произволен) карандашей, бумажника (и не одного), документов, книг, чемоданов, машин, пушистых зверьков, пятнадцатилетней отсидки в тюряге — всего, кроме собственного занудства.
И хотя я не был здесь три десятка лет, я пробирался через сплетение улиц без малейших колебаний.
Вот я на улице, где когда-то жил. Такое чувство, будто просто выскочил на угол в магазин и теперь возвращаюсь обратно. Ничем не примечательная улочка, и здания на ней — как везде, только вот я на ней жил, а это не пустяк.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
— Можете ли вы установить связь с духом умершего по заказу?
— Ну... Обычно я этого не делаю... Но можно попробовать.
Звезда, явившаяся из...
Я размышлял, кого бы мне выбрать. Греки? Если мне кто-то и симпатичен, то именно они. Честно говоря, я не в обиде на наш век, но нынешняя конъюнктура, при которой я — в заднице, меня несколько смущает. Будь к моим услугам машина времени, я бы отправился в прошлое — на Ионийское побережье, год так в 585-й до н.э.: погреться на солнышке, повеселиться, попить египетского пивка — греки называли его «зитум», потрепаться с коллегами и выяснить наконец-то, у кого они-то стянули свои идеи. Фелерстоун как-то брякнул: «Ты идеальный кандидат для засылки в прошлое: владеешь языком эпохи, а главное, подобное вторжение останется без всяких последствий — изменить ход истории тебе не грозит. Сидел бы в своей Греции и посылал нам сообщения — под видом росписей на красно-фигурных вазах».
Но коли отправиться назад не в моих силах, было бы неплохо затащить эту братию сюда. Поговорить бы с Фалесом... Почему бы не прильнуть к истоку? Но я ведь назвал его именем крысака, а уж если Фалес смог проучить целый город, то рассчитаться со мной за крысака ему и вовсе не составит труда. Другой кандидат — конечно, Платон, но мне почему-то вовсе не хотелось его призывать; кто только ему не докучает — полагаю, его телефон в небесной канцелярии звонит не переставая. И если даже он доступен для публики, я вовсе не жаждал обломаться — а ничего иного подобная встреча мне не сулила, как-никак на свой счет я не очень-то заблуждаюсь.
Прикинув все за и против, я пришел к выводу, что философ мне ни к чему — как-нибудь обойдемся без знаменитостей. Куда больше по душе мне пришлась мысль о греческих поэтах — возмутителях спокойствия вроде ямбографов: Архилоха, Гиппонакта и Сотада, от оскорблений которых вздрагивали даже колоннады портиков. Сотад — непревзойденный сочинитель непристойностей, мастак по части оскорблений, не обошедший своими насмешками ни одного государя, жившего о ту пору на этом свете, и казненный одним из генералов, верой и правдой служивших Птолемею [Сотад — греческий поэт нач. 3 в. до н.э., живший в Александрии. Был казнен за сатиру, написаную по случаю женитьбы царя Птолемея Филадельфа на своей сестре], — казненный весьма своеобразно: его посадили в большой бронзовый кувшин и выбросили в открытое море (полагаю, все это было затеяно ради того, чтобы обезопасить себя от мести покойника), — Сотад казался мне крайне притягательным собеседником. Но чем больше я размышлял, тем больше и больше склонялся в сторону Гиппонакта: тот был мишенью его насмешек, хлебнул больше, был изгнан из родного города, а те, кто становился объектом его насмешек, порой кончали самоубийством [Согласно легенде, скульпторы Бупал и Афенид, изваявшие нелестное изображение поэта, стали его мишенью — он адресовал им несколько язвительных поэм, вынудивших несчастных покончить с собой. Ко всему прочему, Гиппонакт имел репутацию колдуна]. Даже могилу этого ионийского мерзавца старались обходить стороной, так как приближение к ней якобы было чревато несчастьем. Вот уж кого интересно зазвать в компанию. К тому же, подумалось мне, вот уж кто воистину был бы достойной парой философу-неудачнику, промышляющему ограблением банков.
— Насколько нужно посвящать вас в детали? — спросила Жослин, вынимая и включая диктофон. Церемония эвокации оказалась весьма проста.
Теплый день постепенно клонился к вечеру. Мадам Лесеркл, закрыв глаза, погрузилась в оцепенение. Она столь долго не открывала глаз, не шевелилась, что возникло подозрение: а не задремала ли она? Все это отдавало такой скукой, что я и сам начал задремывать. Чувство, что мы просто даром теряем время, становилось все настойчивее. Я даже задался вопросом: а правду ли говорят, что За Денгел, император Эфиопии (1603), действительно вызывал духов?
Тут мадам открыла глаза. Мутные, подернутые белесой пеленой, они постепенно приобретали яркость — так проступают, становясь все ярче, огни встречного автомобиля на туманной дороге. Сперва было даже не очень-то ясно, что мерцает в устремленном на нас взгляде. И вдруг этот взгляд сфокусировался. Тяжелый, мрачный взгляд докера, которому приходится сражаться за выживание, и на фоне этой борьбы любая гражданская война — ясельная забава. Этот взгляд ни сном ни духом не напоминал о жизнерадостной мадам Лесеркл.
Тяжелый взгляд замер на мне.
— Ну, чего уставился, отродье варварской сучки? — Голос принадлежал мадам, но его звучание... Оно было надсаженным, сиплым, исполненным враждебности и злобы. — Что просил, то и получил.
Ноздри мадам расширились — так животное берет след.
— Воняет философом, — произнес голос. Ноздри еще раз вобрали воздух. — От вашего брата всегда несет, как от Фалеса. Сдал бы ты малость влево, хамелеон вонючий...
— Так вы — Гиппонакт? — вмешалась Жослин.
Тяжелый — зубодробительный — взгляд сдвинулся и остановился на Жослин.
— Ну уж не Гомер, точно. — Пауза. — Тебе жрать-то удается с этой дрянью в пасти? В порту ты бы шла нарасхват.
Я был сбит с толку, совершенно не понимал, что происходит, но все это отдавало дурным тоном. Словно дерьмом окатили с ног до головы. «Пора заканчивать с этим визитом», — пронеслось в сознании.
— Давно же я сюда не заглядывал, — продолжил голос, — и что я увидел, вернувшись?! Мешок со студнем и шлюху с заплетающимся языком! Ну, что звали-то? Предложить есть что? Или вы вытащили меня оттуда, чтобы сидеть тут и пялиться на меня с открытым ртом — словно посрать тужитесь?
— Что есть сущее? — была не была, спросил я.
Голос не ответил. Взгляд медленно обежал комнату. Уткнулся в складки украшенной знаками зодиака юбки на коленях мадам Лесеркл. Голос зазвучал вновь:
— Знал бы я, что ты философ! Любой урод, который непомерно толст, непременно становится философом. И начинает талдычить всем и каждому, что главное — ум, достаточно одного ума, а на тело — плевать. Зачем тревожил мертвых? Или живым с тобой тошно?
Я начинал понимать, почему его могилу советовали обходить стороной.
— Я просто хотел поговорить.
— Да? Ты такой говнюк, что живым неохота изводить на тебя время? — Голос шипел, словно газ, сочащийся из конфорки на плите. Потом тон его совершенно изменился, вернувшись к прежнему диапазону. — А это что за ротастая баба? Ни дать ни взять — рабыня в седьмом колене. — Голос стал тихим и высоким — такой-то и представить невозможно. — Мастерица сосать палку, а? Это похлеще, чем осьминога на хрен накручивать, будь я неладен!
Жослин растерялась, не зная, что на это ответить. Правая рука мадам Лесеркл принялась вяло щипать дряблую плоть левой, потом начала теребить ворот блузки.
— Просто чудно! Притащиться сюда против воли — кого ради! Ради толстяка, трясущегося над своими жирами, и девки, из тех, от которых мужик уходит на четвереньках, не чуя, что у него между ног... И что вам понадобилось?! Что вам понадобилось, вы?! Совет, как стать еще гаже? Ума не приложу, гаже уже некуда. Или вам приспичило выглядеть не так отвратно? Опять же, ничем не могу помочь!
— Если вы заняты, — заметил я, — мы вас здесь не держим.
Блузка мадам медленно, но верно приходила в беспорядок. Голос, вновь вернувшийся к надсаженному, сиплому тембру, явно не спешил с ответом.
— Недоумки вроде тебя никогда не призывают философов! Вам хватает собственного дерьма! В любой самой бедной и задрипанной стране философов раз в десять больше, чем нужно...
На свет высунулась одна из грудей мадам, затем и другая освободилась от удерживающих ее тряпок. Мадам зажала один из сосков большим и указательным пальцами, словно то было маленькое дохлое и весьма малосимпатичное живое создание (например, земляной тушканчик).
— Мертв которую тысячу лет и могу сказать: какая же это дрянь! — вещал голос.
Стриптиз при этом продолжался будто в летаргическом сне — из тряпок высвобождалась желтоватая, неприлично жирная плоть, что придавало происходящему вид совсем уж нереальный. Взгляд пришельца из иных миров выражал не больше энтузиазма по поводу открывающегося нам зрелища, чем мой.
— И вот я вернулся. Вернулся — в это тело! Надо же, чтобы так не повезло!
Мохнатка мадам стыдливо забилась между необъятными ляжками — точнее, ляжищами — хозяйки; рука начала наяривать между этими горами жира.
— Ничего! Всегда одно и то же! Мертва, как я! Откуда у толстяков эта жадность?! Вы только посмотрите, сколько места в пространстве вы занимаете! Позвали — и не позаботились ни о выпивке, ни о еде! Лучше бы о выпивке! — Мадам Лесеркл уставилась на коллекционные бутылочки. — Выпивка?
Я кивнул, приглашая угощаться. Мадам схватила пару склянок, свинтила пробки, вставила по бутылочке в каждую ноздрю и резко запрокинула голову. Какое-то время она стояла так, замерев, потом голос послышался вновь:
— Пустая трата времени.
Судя по всему, душам тех, кто при жизни любил от души выпить, приходится нелегко — вкусовых ощущений они лишены.
— Ну почему твою вонь я ощущаю, а вкус выпивки — нет?!
Об этом следовало спрашивать не у меня, а у Звордемакера [Хенрик Звордемакер (1857-1930) — голландский филолог, создатель классификации запахов].
Тут мадам Лесеркл пересекла комнату и положила мне на макушку свою ручищу.
— Что, так до сих пор и не придумали, как на месте лысины вырастить волосы? — прошипел голос.
Мадам подошла к холодильнику и принялась освобождать эту продуктовую тюрьму от ввергнутых в нее узников. Голос продолжал говорить — поверх чавканья:
— Знаешь, что я не раз говорил Фалесу, Гераклиту и прочим любомудрам?
Откуда же мне знать.
— Если вы такие умные, то как же вы будете помирать? А мои книги — как они?
— Если честно... Не очень. Большинство ваших творений утрачено.
— Написанное мной неистребимо! На худой конец, мои стихи дошли под чужим именем! Я ведь слышал себя повсюду, на каждом углу! Кто-кто, а я знал, что нужно этим бездельникам...
Останки еды, только-только подвергшиеся воздействию пищеварительных соков, обильно украсили пол и стены комнаты: поэта сблевало.
— Да, только потом эти стихи были запрещены. Император Юлиан счел их совершенно непотребными и...
— Непотребными?! Чтоб ему вша съела яйца! Да мои ямбы на века писались!
Я размышлял, стоит ли упоминать о том, что творения самого Юлиана прекрасно сохранились (в издании Лоэба они занимают целых три тома), но понял, что с тем же успехом я мог бы мочиться против ветра.
— И эти людишки, они что, не соображают, что мой текст под их виршами видно на раз?! Да они ж — дым в сравнении со мой! Они что, не доперли своими умишками, чего ради была изобретена письменность? Да чтобы богохульничать. Крыть в этом мире все и вся! И этого, который в облаках, чтоб ему мало не показалось! Чтобы проклятия, высеченные на камне, дошли до самых последних времен... Н-да, что ни жри, ни в чем вкуса нет, — не умолкая, бубнил голос, покуда ошметки поглощаемой еды, слишком уж возрадовавшиеся, что попали в рот к мадам Лесеркл, с каждым новым звуком вылетали наружу, прочерчивая под действием гравитационных сил грязные дорожки на двойном подбородке и пятипудовом животе мадам.
— А как там... с той стороны? — поинтересовался я.
— А... Вот чего вы захотели... Ну а я хочу знать — я-то что с этого поимею? — Мадам Лесеркл с силой ткнула пальцем себе в ухо. — Даже этого не чувствую! А ведь, поди, здорово расцарапал ухо! Или порвал? Ну-ка... Чтоб этой жирной гусенице... Пусть получит за свои «услуги». Так как насчет меня? Я пою только за наличные.,.
— Что вы имели в виду?
— Ну? Мы ведь говорим о вещах серьезных? Серьезней некуда. Ты, философишко, должен бы был дойти до всего своим умом. Только вот лучшие ваши «мыслители» — они ж ни на что не годны. На их «мысли» — только мухам какать. Ты мне напомнил тут одного чудика — видел я его в свое время. Не помню уж, как звали. Ну, в общем, он выдрессировал свою псину лизать ему яйца.
Я задумался о бренной оболочке этого «изобретателя» — давно ли по ней отслужили отходную или что там...
— И чего же вы хотите?
— Что-то вы не очень позаботились о развлечениях для дорогого гостя. Как насчет какого-нибудь возбуждающего зрелища? Тебя и эту прошмандовку я в виду не имею...
Мадам Лесеркл опустилась обратно в кресло и принялась изо всех сил раздирать свою грудь, покрывая ее столь замысловатыми царапинами, что один их вид лишил бы дара речи самых прославленных каббалистов.
— Я хочу оргию — по полной. И чтоб обязательно были мальчики. Девочки. Мальчики и девочки. Очень юные. Очень много. Блондинки. Очень блондинки... Ты, знаешь ли, здорово напоминаешь одного лысого мудозвона. Имя его забыл, но не суть. Его еще изгнали из Эфеса за то, что непрерывно бздел. Эфесцы, конечно, сами то еще дерьмо, но одного у них не отнимешь — с лысыми мудозвонами они не церемонились.
— Как насчет того, чтобы представить нам образчик предлагаемой мудрости? — вмешалась Жослин.
— Сперва оргия, мудрость после. И чтоб они все были свеженькие и жизнерадостные. Постных морд мне тут не надо. И чтоб грациозные были... — Мадам Лесеркл принялась изо всех сил биться головой о столешницу — на это нельзя было смотреть без содрогания.
— Ну, это можно организовать, только не сразу... Нужен образчик мудрости, а там уж... — гнула свое Жослин.
— Ты мне, лапуля, кое-кого напоминаешь. Нет, нет, имя вспомнить я, конечно, не могу. В общем, он промышлял грабежом могил. Написал какой-то трактат по оптике — ну да кто ж без этого! Я его своими ямбами заклевал до смерти. А к могилам уж как его тянуло! И думаете, из-за денег там или драгоценностей? Вовсе нет!
— На что похожа смерть?
— Ну как бы это сказать... Это я поведаю вам просто так, на дармовщинку... В общем — могло бы быть и хуже. Я мог бы оказаться в шкуре лысого, жирного, мерзкого философа, у которого к тому ж мачта не стоит. От этого я упасся хотя бы...
— Скажи это мадам Лесеркл, — резко бросила Жослин.
— А ты думала как? Нет денег — нет и песен. Вот мальчики и девочки будут...
— Сперва докажи, на что ты способен. Деньги на бочку! — сказал я, внутренне волнуясь. — А то что-то у нас возникают сомнения в твоей платежеспособности...
— Ты, истончающий время! Лишенный образа! Тот, кому не воздвигнут треножник. Единый и многий! Поцелуй меня в смердящую задницу!
Мадам Лесеркл подошла к окну и слегка раздвинула занавески, впустив в комнату предвечерний свет. Бормотание прекратилось. Взгляд был устремлен куда-то вдаль. Продолжалось это довольно долго. Может, причиной был яркий свет из окна, но глаза мадам затуманились, при этом руки мадам все так же недвижно опирались о стекло. Мадам не двигалась — мы с Жослин недоуменно переглянулись: что делать? И тут мадам Лесеркл осела, как сброшенное на пол платье, и ее голова возвестила о своем соприкосновении с полом характерным трескающимся звуком — слегка приглушенным копной волос.
* * *
— Ну вот, — пробормотал я, выходя из больницы, куда мы доставили контуженную мадам. — Не зря потратили денежки...
Жослин только клацнула в ответ сережкой во рту.
Покаяние Каина
Я уже давно приценивался к мысли: а не полюбопытствовать ли мне, как там мои давние тулонские пристанища? При том что во Франции не было места, где бы я ни ошивался и ни бил баклуши, предлагая жаждущим бесценное содержимое моей башки, в Тулон я попал лишь однажды — и с тех пор не заглядывал туда тридцать лет.
Поначалу как-то само выходило, что мое присутствие всегда требовалось в каком-то ином месте. В этих иных местах меня ждали деньги или ночлег или же стрелка моего компаса — того, что ниже талии — указывала на север, на юг, на запад или восток, включая прочие возможные варианты, за исключением Тулона.
Однажды я проезжал Тулон по дороге в Ниццу — в три часа утра, в спальном вагоне, — но я лежал ногами к окну, штора была опущена, ночь стояла слишком темная, к тому же на ногах, как известно, нет глаз. И я стал побаиваться Тулона.
— Ты что, боишься Тулона? — спросил Юбер, подъезжая к городу.
— Город юности, знаешь ли... Юности — во всей правде ее.
Истина сурова
Я утратил все — пожалуй, это так, все, за исключением пути — в картографическом понимании этого слова. Я всегда мог отличить, где право, где лево, но что касается различения правды и кривды... Я лишился (порядок перечисления произволен) карандашей, бумажника (и не одного), документов, книг, чемоданов, машин, пушистых зверьков, пятнадцатилетней отсидки в тюряге — всего, кроме собственного занудства.
И хотя я не был здесь три десятка лет, я пробирался через сплетение улиц без малейших колебаний.
Вот я на улице, где когда-то жил. Такое чувство, будто просто выскочил на угол в магазин и теперь возвращаюсь обратно. Ничем не примечательная улочка, и здания на ней — как везде, только вот я на ней жил, а это не пустяк.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43