Что тебе за дело до моего прошлого… Он был вдовец, даже жениться предлагал. Знаешь, начальник отдела кадров. Мне скрывать нечего, даже от самой себя. Жила как монахиня.
– Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
– Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.
А Лори – та заявляет: «Наверно, милый, ты на свои лад христианин. На полпути от ангела до подлеца». Что до Иванны, то она вообще не рассуждает: если заставить ее шевелить мозгами, она, чего доброго, свихнется. Вот почему У нее нервы дерганые: она никогда не доискивалась до причин – ни до причины своих чувств, ни до причины собственных страданий. После того как она перестала считать себя Пенелопой, она снова стала нормальным человеком. Словно прошедшие годы, за которые мне с четырех стало девятнадцать, а ей с двадцати трех – тридцать восемь, годы, которые я с ней прожил в дружбе и согласии, как примерный сын с матерью, миновали для нее бесследно. Сегодня для нее враг Лори, вчера врагом была синьора Каппуджи. В этом ее страсть – убаюкивать себя самыми что ни на есть пошлыми и сомнительными чувствами. Притом у нее нет ни малейшего самолюбия и всегда наготове улыбка и слезы, ласка и кинжал. Пытаться ее изменить – утопия. Но как истребишь, как сотрешь с лица земли лицемерие, расслабленность чувств, жалость вперемежку со злобой, даже откровенность, даже утешительную ложь и, в конце концов, саму невинность, если все они олицетворены в Иванне, и, уничтожая их, ты должен будешь уничтожить и ее… Вот она сидит рядом с моей постелью и говорит что-то, словно во сне; вижу, как она оживлена, улыбается, как румянец выступает на ее щеках. По тому, как она вскидывает голову, все больше убеждаюсь, что слышу неправду.
– Но по воскресеньям, когда я освобождалась от работы, ты всецело принадлежал мне. Бывало, только соскочу с кровати – и уже тащу тебя в ванну, чтоб отмыть хорошенько. Потом ты завтракаешь, а я стираю белье, собравшееся за неделю. Развешу его и займусь собой, ну почти как теперь. Сушилки для волос у нас не было, я сушила их на солнце и учила тебя читать по букварю. Тогда я обходилась без парикмахера, волосы были как шелк, сами укладывались. Смотришь – уже и полдень. Я спрашиваю: «Хочешь, пойдем в тратторию?» И ты бросаешь альбом, кубики, букварь: «Хочу! Хочу! Пойдем к Чезарино!»
– Разве мы уже тогда стали обедать у Чезарино, а не позже, когда я начал ходить в школу, а ты из-за первого сеанса не успевала заниматься готовкой и мыть посуду?
– Нет, мы и до этого там бывали. Ну, вот видишь, ты ничего и не помнишь. Неужели забыл, как мы катались по треку на маленькой машине? К нам еще привязался один парень, такой рыжий, страшно неприятный. Я не знала, в какую сторону руль вертеть, чтоб от него увильнуть; он на нас нарочно наскакивал, и при одном толчке ты чуть не вывалился.
Все у нее «страшно» и все «чуть». Ее сознание колеблется между этой вечной приблизительностью и потребностью применить пантограф.
– Я завопила не своим голосом. Выключили ток, подошли к нам, я совсем голову потеряла, такую сцену закатила, что до сих пор стыдно. Впрочем, тут уж было не до стыда. А как взглянула на тебя, сразу успокоилась. Ты был, правда, белый, как полотно, растерянный, но все повторял: «Мама, мне было так весело!» Дело кончилось смехом. Парень угостил меня аперитивом, а тебе подарил плитку шоколада, так нам и не удалось от него отвязаться! Теперь я вспомнила, звали его Сильвано. Вот эдакий здоровяк! Я ему от злости щеку расцарапала. И знаешь, что он заявил? «Расцениваю это как комплимент». Тогда я с ним распрощалась… А помнишь, как мы с тобой пошли на праздник к Беатриче, той, что работала в кондитерской? Это она устроила меня в бар «Дженио», и мы с ней стали коллегами. Ей я, собственно, и обязана своей работой. Муж ее вернулся с войны, сперва шатался без дела, потом стал регулировщиком – и вдруг выиграл в лотерее «Сизал» три или четыре миллиона. Тогда они открыли кафе у Порта Романа, переехали в другой район, и мы перестали встречаться. Он играл на саксофоне, даже по радио выступал в «Час самодеятельности». Так вот в тот вечер там было с десяток гостей, кажется, и Миллоски был. За танцами и не заметили, как ты улизнул. Знаешь, где ты оказался? На улице, а вокруг люди, слушают, как ты поешь, и суют тебе монетки. Ты меня увидел и сказал: «Дверь захлопнулась, я не мог обратно войти», – да так спокойно, будто ничего и не натворил. Тогда я в первый и в последний раз влепила тебе пощечину, это ты должен был запомнить.
Нет, не помню. Могу восстановить без напряжения лишь то, что было гораздо позднее – после того заката на взморье. Но до той поры ни один из рассказанных ею случаев (как бы они ни были банальны, но все же могли запомниться ребенку!) не удержался в моей памяти.
– Как правило, мы обедали дома или у Чезарино, потом шли к берегу, или на карусель, или в центр на витрины поглядеть и тогда садились за столик у Пашковского или у Доннини. Я каждый раз робела перед входом. Но обычно все сходило хорошо. Ты был всегда такой нарядный, благовоспитанный, да и я выглядела совсем не плохо в шерстяной кофточке с короткими рукавами и нейлоновых чулках – они тогда только появились – и чувствовала себя настоящей дамой. О господи, конечно же, ничего такого не было в моем наряде. Просто мне было двадцать три года, понимаешь? Двадцатитрехлетняя мама гуляла со своим ребенком.
Она вздыхает печально и вместе с тем удовлетворенно: за ее нынешней тоской и пустотой – прожитая жизнь, заполненная людьми, о которых она никогда мне не расскажет, как бы я ее ни просил.
– Как ни странно, но я не теряла надежды, и это меня поддерживало. Забывала я и о синьоре Каппуджи, и о баре, где работала, и о белье, которое нужно гладить, едва придешь домой. Только ты все донимал меня вопросами: где да где синьора Эльвира? И я немножко ревновала тебя к ней, теперь могу в этом признаться. По воскресным дням она уходила по своим делам – бывала на кладбище, обедала у бывшей невесты сына (которая так и не вышла замуж) или навещала сестру – старуху – еще более древнюю, старую и скрюченную, чем она сама, да возилась там у нее с целым выводком внуков; уж не знаю, где она бывала после двух или трех, должно быть, объедалась пирожными в какой-нибудь кондитерской. Вернувшись, она обычно кричала из окна: «Вот я и дома! Я нужна вам?… Привет, Брунино!» – и ты сразу начинал волноваться и капризничать, приходилось звать ее к нам, иначе ты не засыпал. Так кончался наш праздничный День, и наступала новая страстная неделя.
Эти давно минувшие однообразные дни со временем превратились в моем сознании в один сплошной бесконечный день.
4
Небо в окне всегда серо-голубое деревья всегда зеленые, краснеют фабричные трубы, пакгаузы крыты листовым железом, сверкает на солнце тростник, и шумит в камышах ветер.
Я рос податливым, послушным. «Если его не дергать, – говорила она, – золото, а не ребенок». Альбом и карандаши, разноцветные кубики (из которых, если сложить их, получается то лужайка, полная диковинных зверей, то замок с башенками, то изображение Минни и Тополино), кран, который может поднять три шарика, магнит да ячменный сахар – все это могло меня занимать долгие часы. Синьора Каппуджи прибиралась в доме, ставила кастрюлю на огонь, и мы шли гулять. Обычно по утрам мы ходили на площадь Далмации, там был садик с фонтаном.
– …Всего двести метров от дома, и мы совсем в другом районе. Если попросишь как полагается, дам тебе леденец.
На конечной остановке собирались трамваи, вагоновожатый переводил дугу, сверкали искры; в конце улицы за шлагбаумом мелькали поезда. («Этот наверняка идет в Болонью, а этот, длинный, конечно, в Венецию и в Милан».)
– Вон товарный, синьора Эльвира! Там в вагонах быки.
Она незаметно совала в рот кусочек ячменного сахару и отвечала:
– Это их последний путь: теперь их выгрузят и от-. ведут на бойню. Да вон она виднеется! – Прислушиваясь к заводским гудкам, она замечала: – Так, так, так! Понятно! Нынче первым начал «Гали», должно быть, сегодня на «Манетти и Роберте» спешка, а у «Муцци» словно и забыли про гудок… Гляди, все, кто не обедает в столовке, уже на улице, Ну, пошли.
Мы шли к лавкам, пробираясь сквозь толпы рабочих в комбинезонах и кепках. Не сходя с велосипедов и жестикулируя, они переговаривались друг с другом. Часто мы встречали Миллоски:
– Бруно, хочешь мороженого?
Синьора Эльвира не разрешала:
– Нет, нет, нет, ему скоро надо обедать, это отобьет у него аппетит. Подарите ему лучше лиру, он себе вечером сам купит.
Милло ерошил мне волосы и подгонял шлепком:
– Давай беги.
Я обижался, пыхтел, лез драться, но он брал меня на руки, целовал, и мы мирились:
– Молодец, давай беги!
У бакалейщика, да и у мясника всегда были пустые полки – одни запахи.
– Хочешь, куплю пакетик и приготовлю тебе пудинг с заварным кремом? – обращалась ко мне синьора Эльвира. – Только чтоб обед был съеден без фокусов. Ты знаешь, что я капризов не терплю.
Она усаживала меня на стул с двумя подушками за наш кухонный столик, на котором между графином с водой и стаканом красовалось приготовленное лакомство. Пудинг сверкал и переливался, будто дразня: «Погляди на меня, Бруно!» Голос моей телохранительницы, у которой кожа на щеках выцвела сильнее, чем ее платье, а из бородавок торчали волосы, звучал подбадривающе:
– Ну, глотай веселей, паршивец. Что я, нянька у барчука? Ты что словно жвачку жуешь? Знаешь, что делают в таких случаях?
И она хватала тарелку со сладким, держа ее на весу, наклонялась над ней и, вонзая ложку в пудинг, как мотыгу в землю, отхватывала первый кусок. Она прищелкивала языком, громко глотала, крякая от удовольствия. Не проходило и минуты, как пудинг исчезал.
– А уж до чего вкусный! Поверь мне, просто объеденье! – И она облизывала губы, над которыми, как приклеенные, чернели усики. – Вот как воспитывают капризных детей, – говорила она, придвигая ко мне пустую тарелку. – Если хочешь, можешь вылизать остаток крема…
Не знаю, как передать, что я при этом испытывал… Конечно, плакать мне не хотелось…Я весь наливался гневом, порывался схватить тарелку и швырнуть наземь, но синьора Эльвира вовремя подхватывала ее, чудом удерживала в скрюченных пальцах.
– Так ты мне назло? Да? А вот вышло, что я тебе сделала назло. – И она смеялась, обнажая темные десны. – Что, не нравится? Если доешь второе, так и быть, сделаю тебе сюрприз, когда пойдем гулять. Ну, собирай крошки в кулек!
Мы идем вдоль берега, пересекаем луг и добираемся до Кареджи; там, над виллой со львами, на холме, расположилась больница.
– Я бы тебя сводила в Монтеривекки, мы бы с тобой ежевики набрали, да надо идти мимо больницы, а там даже стены заразные. Нет, уж лучше свернем.
Луг у реки широкий, поросший густой травой. У излучины в камышах стоят рыболовы. Вот один со спиннингом, рядом корзинка для рыбы, в картонной коробке наживка. Мы молча останавливаемся у него за спиной. Его толстый живот выпирает из рубашки, шея повязана платком, на голове шляпа с изодранными полями. Удочку он забрасывает, точно ковбой лассо, и вытаскивает ее из воды бог знает через сколько времени.
– Напрасно старались? А? Как я рада! – не выдерживает синьора Эльвира. – Здорово это у вас получается!
– Что значит «здорово»? – возмущается рыболов. Он оборачивается к нам, на жирном лице – повязка, скрывающая левый глаз: настоящий пират. – А, опять старуху нелегкая принесла! – Он открывает коробку, где в земле копошится целая куча дождевых червей, они свиваются в клубок, гладкие, безголовые.
– Да, это я, я, – говорит синьора Эльвира. – Вам бы гранатой глушить! Бруно, стой, не смей трогать!
Она нагибается, чтобы заглянуть в корзинку, но пират замахивается на нее своей огромной ручищей, как на девочку из сказки.
– О господи, сколько на свете дорог, так ее сюда принесло!
– О господи, сколько на свете способов время убить, кому делать нечего, так вы рыбу ловите! Разве не знаете – это запрещено. Вода в Терцолле загрязнена, вся рыба отравлена! Давай, Бруно, живей… Идем за полицейским!
Она сует мне свою искореженную руку, и, поддерживая друг друга, мы скатываемся с берега на луг.
– Видал, как я его напугала? – говорит она мне теперь. – Знаешь, кто это? Он раньше на бойне работал. Глаз ему бык рогом выбил. Теперь ему с быками не справиться… Видишь, женщина кормит малыша… А ведь вытащить рыбу из воды – все равно что оторвать от груди новорожденного…
Женщина сидит у самой воды под цветным зонтиком, она без чулок, у нее золотые кудри; пристроив ребенка к открытой груди, она здоровается с нами, но мы ей не отвечаем.
– Она жена слепого и сама бродяжничает. Знаешь сказку про дочь лавочника? Жила-была красавица с золотыми волосами… Гляди – не наглядишься… А ради зеркала и розы… Чего ты насупился? Какой же ты мальчик, если тебе такие истории не нравятся? Моего Родольфо в твои годы хлебом не корми – только дай послушать. Думал, большего счастья нет, чем иметь такую мать. Ну, ну, пошевеливайся! Помни, упадешь – не реви и сам подымайся. Я нагибаться не могу, понял?
Я пускаюсь бежать, подбрасывая ногой пустые жестянки, которыми усеян луг. Порой останавливаюсь, чтоб подкараулить ящерицу, но на нее никак не наступишь. она исчезает, как тень. Складываю несколько прутиков – вот и преграда на пути у муравьев; а еще можно построить настоящую крепость из камней; из консервных банок получаются отличные башни, которые обрушиваются после пятого или шестого этажа. Порой наблюдаю, как сливается с небом дым фабричных труб, только никак не могу уловить, когда это происходит. Высоко-высоко, выше самой горы Морелло, летят самолеты-истребители «харрикейны», трехмоторные машины, различать их научил меня дядя Милло. Пониже ласточки летают стаями, я угадываю, в какую сторону они свернут. Потом собираю маргаритки, травы, мак, с трудом наберу букетик и несу его старухе, которая с важным видом восседает на каком-то заржавленном листе жести.
– Держите, синьора Эльвира!
– Молодец, что вспомнил обо мне.
– А сюрприз? – спрашиваю у нее.
– Какой сюрприз?
– Вы же обещали…
– Что? Отвести тебя к воротам виллы «Кареджи», чтоб взглянуть на мертвых львов и живых собак?
Я бросаю цветы на землю, топчу их, в ярости замахиваюсь на нее.
– Ну прямо как отец. Ну прямо фашист!
Это слово часто можно было слышать и у крепости, и в скверах. Фразы «Ну и дерьмо! Ну и фашист!» или «Эй, фашист, эй, красавчик!» звучали как ругань или насмешка. Связывая это слово с именем моего отца, «который далеко и скоро должен вернуться…», синьора Эльвира произносила его вежливо, по-семейному тепло. Совсем не как упрек – это означало, что синьора Эльвира пошла на мировую. Я окончательно убеждаюсь в этом, когда она ласково гладит меня по голове и успокаивает:
– Иди сюда! Давай по-хорошему! Будет тебе сюрприз – мороженое, а потом еще лепешка с изюмом. Когда на двадцать восьмом поедем, если захочешь, разрешу тебе стоять рядом с вожатым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
– Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
– Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.
А Лори – та заявляет: «Наверно, милый, ты на свои лад христианин. На полпути от ангела до подлеца». Что до Иванны, то она вообще не рассуждает: если заставить ее шевелить мозгами, она, чего доброго, свихнется. Вот почему У нее нервы дерганые: она никогда не доискивалась до причин – ни до причины своих чувств, ни до причины собственных страданий. После того как она перестала считать себя Пенелопой, она снова стала нормальным человеком. Словно прошедшие годы, за которые мне с четырех стало девятнадцать, а ей с двадцати трех – тридцать восемь, годы, которые я с ней прожил в дружбе и согласии, как примерный сын с матерью, миновали для нее бесследно. Сегодня для нее враг Лори, вчера врагом была синьора Каппуджи. В этом ее страсть – убаюкивать себя самыми что ни на есть пошлыми и сомнительными чувствами. Притом у нее нет ни малейшего самолюбия и всегда наготове улыбка и слезы, ласка и кинжал. Пытаться ее изменить – утопия. Но как истребишь, как сотрешь с лица земли лицемерие, расслабленность чувств, жалость вперемежку со злобой, даже откровенность, даже утешительную ложь и, в конце концов, саму невинность, если все они олицетворены в Иванне, и, уничтожая их, ты должен будешь уничтожить и ее… Вот она сидит рядом с моей постелью и говорит что-то, словно во сне; вижу, как она оживлена, улыбается, как румянец выступает на ее щеках. По тому, как она вскидывает голову, все больше убеждаюсь, что слышу неправду.
– Но по воскресеньям, когда я освобождалась от работы, ты всецело принадлежал мне. Бывало, только соскочу с кровати – и уже тащу тебя в ванну, чтоб отмыть хорошенько. Потом ты завтракаешь, а я стираю белье, собравшееся за неделю. Развешу его и займусь собой, ну почти как теперь. Сушилки для волос у нас не было, я сушила их на солнце и учила тебя читать по букварю. Тогда я обходилась без парикмахера, волосы были как шелк, сами укладывались. Смотришь – уже и полдень. Я спрашиваю: «Хочешь, пойдем в тратторию?» И ты бросаешь альбом, кубики, букварь: «Хочу! Хочу! Пойдем к Чезарино!»
– Разве мы уже тогда стали обедать у Чезарино, а не позже, когда я начал ходить в школу, а ты из-за первого сеанса не успевала заниматься готовкой и мыть посуду?
– Нет, мы и до этого там бывали. Ну, вот видишь, ты ничего и не помнишь. Неужели забыл, как мы катались по треку на маленькой машине? К нам еще привязался один парень, такой рыжий, страшно неприятный. Я не знала, в какую сторону руль вертеть, чтоб от него увильнуть; он на нас нарочно наскакивал, и при одном толчке ты чуть не вывалился.
Все у нее «страшно» и все «чуть». Ее сознание колеблется между этой вечной приблизительностью и потребностью применить пантограф.
– Я завопила не своим голосом. Выключили ток, подошли к нам, я совсем голову потеряла, такую сцену закатила, что до сих пор стыдно. Впрочем, тут уж было не до стыда. А как взглянула на тебя, сразу успокоилась. Ты был, правда, белый, как полотно, растерянный, но все повторял: «Мама, мне было так весело!» Дело кончилось смехом. Парень угостил меня аперитивом, а тебе подарил плитку шоколада, так нам и не удалось от него отвязаться! Теперь я вспомнила, звали его Сильвано. Вот эдакий здоровяк! Я ему от злости щеку расцарапала. И знаешь, что он заявил? «Расцениваю это как комплимент». Тогда я с ним распрощалась… А помнишь, как мы с тобой пошли на праздник к Беатриче, той, что работала в кондитерской? Это она устроила меня в бар «Дженио», и мы с ней стали коллегами. Ей я, собственно, и обязана своей работой. Муж ее вернулся с войны, сперва шатался без дела, потом стал регулировщиком – и вдруг выиграл в лотерее «Сизал» три или четыре миллиона. Тогда они открыли кафе у Порта Романа, переехали в другой район, и мы перестали встречаться. Он играл на саксофоне, даже по радио выступал в «Час самодеятельности». Так вот в тот вечер там было с десяток гостей, кажется, и Миллоски был. За танцами и не заметили, как ты улизнул. Знаешь, где ты оказался? На улице, а вокруг люди, слушают, как ты поешь, и суют тебе монетки. Ты меня увидел и сказал: «Дверь захлопнулась, я не мог обратно войти», – да так спокойно, будто ничего и не натворил. Тогда я в первый и в последний раз влепила тебе пощечину, это ты должен был запомнить.
Нет, не помню. Могу восстановить без напряжения лишь то, что было гораздо позднее – после того заката на взморье. Но до той поры ни один из рассказанных ею случаев (как бы они ни были банальны, но все же могли запомниться ребенку!) не удержался в моей памяти.
– Как правило, мы обедали дома или у Чезарино, потом шли к берегу, или на карусель, или в центр на витрины поглядеть и тогда садились за столик у Пашковского или у Доннини. Я каждый раз робела перед входом. Но обычно все сходило хорошо. Ты был всегда такой нарядный, благовоспитанный, да и я выглядела совсем не плохо в шерстяной кофточке с короткими рукавами и нейлоновых чулках – они тогда только появились – и чувствовала себя настоящей дамой. О господи, конечно же, ничего такого не было в моем наряде. Просто мне было двадцать три года, понимаешь? Двадцатитрехлетняя мама гуляла со своим ребенком.
Она вздыхает печально и вместе с тем удовлетворенно: за ее нынешней тоской и пустотой – прожитая жизнь, заполненная людьми, о которых она никогда мне не расскажет, как бы я ее ни просил.
– Как ни странно, но я не теряла надежды, и это меня поддерживало. Забывала я и о синьоре Каппуджи, и о баре, где работала, и о белье, которое нужно гладить, едва придешь домой. Только ты все донимал меня вопросами: где да где синьора Эльвира? И я немножко ревновала тебя к ней, теперь могу в этом признаться. По воскресным дням она уходила по своим делам – бывала на кладбище, обедала у бывшей невесты сына (которая так и не вышла замуж) или навещала сестру – старуху – еще более древнюю, старую и скрюченную, чем она сама, да возилась там у нее с целым выводком внуков; уж не знаю, где она бывала после двух или трех, должно быть, объедалась пирожными в какой-нибудь кондитерской. Вернувшись, она обычно кричала из окна: «Вот я и дома! Я нужна вам?… Привет, Брунино!» – и ты сразу начинал волноваться и капризничать, приходилось звать ее к нам, иначе ты не засыпал. Так кончался наш праздничный День, и наступала новая страстная неделя.
Эти давно минувшие однообразные дни со временем превратились в моем сознании в один сплошной бесконечный день.
4
Небо в окне всегда серо-голубое деревья всегда зеленые, краснеют фабричные трубы, пакгаузы крыты листовым железом, сверкает на солнце тростник, и шумит в камышах ветер.
Я рос податливым, послушным. «Если его не дергать, – говорила она, – золото, а не ребенок». Альбом и карандаши, разноцветные кубики (из которых, если сложить их, получается то лужайка, полная диковинных зверей, то замок с башенками, то изображение Минни и Тополино), кран, который может поднять три шарика, магнит да ячменный сахар – все это могло меня занимать долгие часы. Синьора Каппуджи прибиралась в доме, ставила кастрюлю на огонь, и мы шли гулять. Обычно по утрам мы ходили на площадь Далмации, там был садик с фонтаном.
– …Всего двести метров от дома, и мы совсем в другом районе. Если попросишь как полагается, дам тебе леденец.
На конечной остановке собирались трамваи, вагоновожатый переводил дугу, сверкали искры; в конце улицы за шлагбаумом мелькали поезда. («Этот наверняка идет в Болонью, а этот, длинный, конечно, в Венецию и в Милан».)
– Вон товарный, синьора Эльвира! Там в вагонах быки.
Она незаметно совала в рот кусочек ячменного сахару и отвечала:
– Это их последний путь: теперь их выгрузят и от-. ведут на бойню. Да вон она виднеется! – Прислушиваясь к заводским гудкам, она замечала: – Так, так, так! Понятно! Нынче первым начал «Гали», должно быть, сегодня на «Манетти и Роберте» спешка, а у «Муцци» словно и забыли про гудок… Гляди, все, кто не обедает в столовке, уже на улице, Ну, пошли.
Мы шли к лавкам, пробираясь сквозь толпы рабочих в комбинезонах и кепках. Не сходя с велосипедов и жестикулируя, они переговаривались друг с другом. Часто мы встречали Миллоски:
– Бруно, хочешь мороженого?
Синьора Эльвира не разрешала:
– Нет, нет, нет, ему скоро надо обедать, это отобьет у него аппетит. Подарите ему лучше лиру, он себе вечером сам купит.
Милло ерошил мне волосы и подгонял шлепком:
– Давай беги.
Я обижался, пыхтел, лез драться, но он брал меня на руки, целовал, и мы мирились:
– Молодец, давай беги!
У бакалейщика, да и у мясника всегда были пустые полки – одни запахи.
– Хочешь, куплю пакетик и приготовлю тебе пудинг с заварным кремом? – обращалась ко мне синьора Эльвира. – Только чтоб обед был съеден без фокусов. Ты знаешь, что я капризов не терплю.
Она усаживала меня на стул с двумя подушками за наш кухонный столик, на котором между графином с водой и стаканом красовалось приготовленное лакомство. Пудинг сверкал и переливался, будто дразня: «Погляди на меня, Бруно!» Голос моей телохранительницы, у которой кожа на щеках выцвела сильнее, чем ее платье, а из бородавок торчали волосы, звучал подбадривающе:
– Ну, глотай веселей, паршивец. Что я, нянька у барчука? Ты что словно жвачку жуешь? Знаешь, что делают в таких случаях?
И она хватала тарелку со сладким, держа ее на весу, наклонялась над ней и, вонзая ложку в пудинг, как мотыгу в землю, отхватывала первый кусок. Она прищелкивала языком, громко глотала, крякая от удовольствия. Не проходило и минуты, как пудинг исчезал.
– А уж до чего вкусный! Поверь мне, просто объеденье! – И она облизывала губы, над которыми, как приклеенные, чернели усики. – Вот как воспитывают капризных детей, – говорила она, придвигая ко мне пустую тарелку. – Если хочешь, можешь вылизать остаток крема…
Не знаю, как передать, что я при этом испытывал… Конечно, плакать мне не хотелось…Я весь наливался гневом, порывался схватить тарелку и швырнуть наземь, но синьора Эльвира вовремя подхватывала ее, чудом удерживала в скрюченных пальцах.
– Так ты мне назло? Да? А вот вышло, что я тебе сделала назло. – И она смеялась, обнажая темные десны. – Что, не нравится? Если доешь второе, так и быть, сделаю тебе сюрприз, когда пойдем гулять. Ну, собирай крошки в кулек!
Мы идем вдоль берега, пересекаем луг и добираемся до Кареджи; там, над виллой со львами, на холме, расположилась больница.
– Я бы тебя сводила в Монтеривекки, мы бы с тобой ежевики набрали, да надо идти мимо больницы, а там даже стены заразные. Нет, уж лучше свернем.
Луг у реки широкий, поросший густой травой. У излучины в камышах стоят рыболовы. Вот один со спиннингом, рядом корзинка для рыбы, в картонной коробке наживка. Мы молча останавливаемся у него за спиной. Его толстый живот выпирает из рубашки, шея повязана платком, на голове шляпа с изодранными полями. Удочку он забрасывает, точно ковбой лассо, и вытаскивает ее из воды бог знает через сколько времени.
– Напрасно старались? А? Как я рада! – не выдерживает синьора Эльвира. – Здорово это у вас получается!
– Что значит «здорово»? – возмущается рыболов. Он оборачивается к нам, на жирном лице – повязка, скрывающая левый глаз: настоящий пират. – А, опять старуху нелегкая принесла! – Он открывает коробку, где в земле копошится целая куча дождевых червей, они свиваются в клубок, гладкие, безголовые.
– Да, это я, я, – говорит синьора Эльвира. – Вам бы гранатой глушить! Бруно, стой, не смей трогать!
Она нагибается, чтобы заглянуть в корзинку, но пират замахивается на нее своей огромной ручищей, как на девочку из сказки.
– О господи, сколько на свете дорог, так ее сюда принесло!
– О господи, сколько на свете способов время убить, кому делать нечего, так вы рыбу ловите! Разве не знаете – это запрещено. Вода в Терцолле загрязнена, вся рыба отравлена! Давай, Бруно, живей… Идем за полицейским!
Она сует мне свою искореженную руку, и, поддерживая друг друга, мы скатываемся с берега на луг.
– Видал, как я его напугала? – говорит она мне теперь. – Знаешь, кто это? Он раньше на бойне работал. Глаз ему бык рогом выбил. Теперь ему с быками не справиться… Видишь, женщина кормит малыша… А ведь вытащить рыбу из воды – все равно что оторвать от груди новорожденного…
Женщина сидит у самой воды под цветным зонтиком, она без чулок, у нее золотые кудри; пристроив ребенка к открытой груди, она здоровается с нами, но мы ей не отвечаем.
– Она жена слепого и сама бродяжничает. Знаешь сказку про дочь лавочника? Жила-была красавица с золотыми волосами… Гляди – не наглядишься… А ради зеркала и розы… Чего ты насупился? Какой же ты мальчик, если тебе такие истории не нравятся? Моего Родольфо в твои годы хлебом не корми – только дай послушать. Думал, большего счастья нет, чем иметь такую мать. Ну, ну, пошевеливайся! Помни, упадешь – не реви и сам подымайся. Я нагибаться не могу, понял?
Я пускаюсь бежать, подбрасывая ногой пустые жестянки, которыми усеян луг. Порой останавливаюсь, чтоб подкараулить ящерицу, но на нее никак не наступишь. она исчезает, как тень. Складываю несколько прутиков – вот и преграда на пути у муравьев; а еще можно построить настоящую крепость из камней; из консервных банок получаются отличные башни, которые обрушиваются после пятого или шестого этажа. Порой наблюдаю, как сливается с небом дым фабричных труб, только никак не могу уловить, когда это происходит. Высоко-высоко, выше самой горы Морелло, летят самолеты-истребители «харрикейны», трехмоторные машины, различать их научил меня дядя Милло. Пониже ласточки летают стаями, я угадываю, в какую сторону они свернут. Потом собираю маргаритки, травы, мак, с трудом наберу букетик и несу его старухе, которая с важным видом восседает на каком-то заржавленном листе жести.
– Держите, синьора Эльвира!
– Молодец, что вспомнил обо мне.
– А сюрприз? – спрашиваю у нее.
– Какой сюрприз?
– Вы же обещали…
– Что? Отвести тебя к воротам виллы «Кареджи», чтоб взглянуть на мертвых львов и живых собак?
Я бросаю цветы на землю, топчу их, в ярости замахиваюсь на нее.
– Ну прямо как отец. Ну прямо фашист!
Это слово часто можно было слышать и у крепости, и в скверах. Фразы «Ну и дерьмо! Ну и фашист!» или «Эй, фашист, эй, красавчик!» звучали как ругань или насмешка. Связывая это слово с именем моего отца, «который далеко и скоро должен вернуться…», синьора Эльвира произносила его вежливо, по-семейному тепло. Совсем не как упрек – это означало, что синьора Эльвира пошла на мировую. Я окончательно убеждаюсь в этом, когда она ласково гладит меня по голове и успокаивает:
– Иди сюда! Давай по-хорошему! Будет тебе сюрприз – мороженое, а потом еще лепешка с изюмом. Когда на двадцать восьмом поедем, если захочешь, разрешу тебе стоять рядом с вожатым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34