его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве. Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость.
Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые.
– Перекур, – объявил Гирш Оленев-Померанц.
От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками.
– Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте.
Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них – все его родные?
Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник. Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы… Ицхак не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жни свою грелку ищет: кто денежки, кто водку, кто высокие посты.
– Хочешь? – Гирш Оленев-Померанц вытащил кармана пачку сигарет и протянул Малкину.
– Ты знаешь – я не курю. И кто же курит на кладбище?
– «Весь мир – кладбище», – сказал Шек «Мальборо лайт». Их курят все лучшие музыканты мира.
Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Он был похож на них своими пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы – пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты. Все свои деньги он тратил на покупку диковинных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и за границей.
На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин влекал холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами «пуговки» своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира – Италии, России, Америки, Англии, Франции.
– Карузо! – с молитвенным восторгом проносил он. – Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!..
В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных ресторанов, не было его одиночества.
– В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса, – утешил его Ицхак.
Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и влекал, как фокусник рукава, бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой.
– Да хрен с ним! – выругался он. – У меня их еще целых четыре.
– Четыре? – деланно удивился Малкин.
– Гастроль не кончена… Следующий: Рафаил Цукерман – Канада, потом Дора Ривкина – Америка, потом Иеремия Ламм – Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий – Швеция.
Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников международного конкурса. Но то были не флейтисты, не скрипачи и не валторнисты, а уехавшие Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном кладбище.
– Сто двадцать долларов в год с каждого – не шутки. – Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил.
– Как же тебе так подфартило? – съязвил Малкин.
– Все очень просто, – ответил флейтист. – Уж такой мы народ – евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил.
Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал: а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? – и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул:
– Поедем, Ицхак, в Израиль.
– Кто это поедет? – не сообразил Малкин.
– Зелененьких на дорогу хватит. Хоть один раз перед смертью надо… Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал.
– Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп?
– Хочу выйти на свободу… второго лагеря… Пусть хотя бы на две недели.
– Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет, – удивленно сказал Ицхак.
– Лагерь… Гетто…
– Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам – вечный арестант и тюремщик?
– Скажи прямо: поедешь со мной или нет?
Ицхак промолчал. Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее – в лагере ли, на свободе ли… А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава Богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там – в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: «Прошу Вас… без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми… одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке… Год и место рождения…» До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Денег не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), ибо спешил все наверстать, но не мог вытравить барачную вонь – даже от его жабо, даже от его ысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи.
– Махнем, Ицхак, на Красное море, где Моисей по воде, как по суху…
Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина, как женщину. Он обещал ему райскую жнь. Они будут лежать каждый день на пляже. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по земле обетованной и найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи, – нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Единственное, о чем они не заикнутся, – это о том, что будет. Натан Гутионтов на этот мучивший евреев поколения в поколение вопрос уже ответил: «Будет лучше, но хорошо не будет».
– Ицхак, неужели тебе и впрямь не хочется к морю?
– Наше море тут, – тихо пронес Малкин и обвел рукой кладбище. – Скоро нырнем – и все дела…
– Нет! – запротестовал флейтист. – Тут я лежать не буду…
– А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые.
– А нас… нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? – выкрикнул Гирш Оленев-Померанц.
Малкин сердцем понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Оленева-Померанца тот день.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш– главную свечу в ханукальном светильнике.
Правда, осень и зима – время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жнь – кара за жнь.
До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон – подозревают самое страшное.
Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил:
– Может, Исааку в Израиль написать?
– Нет, – оборвал его больной. – Я сам ему напишу.
Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына.
Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку:
– Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает.
– Чушь! – защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак. – У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы…
До осени еще далеко, а дурные вести множатся.
Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья.
Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок?
За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку – почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.
– Товарищ, проходите, – тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником.
Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов.
Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы – его ученики и наследники – щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа.
Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.
Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, голодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но – за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка.
Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал, – кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести.
– Можно вас на минуточку? – раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос.
От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка.
– Эйдлин, – представился он. – Валерий Эйдлин.
– Ицхак Малкин, – без всякого интереса промолвил старик.
– Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я Еврейского музея, – выдохнул мужчина.
– Я тоже, – улыбнулся Ицхак.
Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал:
– В вестном смысле мы все – экспонаты.
– Нет, нет! – воспротивился Ицхак. – Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту, – пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину.
Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал:
– Вы должны согласиться… Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская.
– Лею можете вычеркнуть, – тихо промолвил Ицхак. – Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог.
– Я не знал. Прошу прощения… Примите мои соболезнования, – зачастил Эйдлин. – Но ведь еще остались люди… Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа.
– Загнули, как говорят, – усомнился Малкин. – «Для нашего народа…» Сколько тут, в Литве, нашего народа?
– А мы не только для Литвы.
Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, влек нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил:
– Тут, – ткнул он в первую кассету, – пережившие Дахау… Тут, – повертел он вторую кассету, – узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут – участники Великой Отечественной и партанского движения… Тут – спасатели евреев.
Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза.
– Был у меня один знакомый, – тихо начал он. – Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: «Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?..» Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем?
– Да, но, кроме нас, на свете есть еще и другие.
– Другие, – хмыкнул Малкин, – о нас и вовсе знать не хотят.
– Не надо никогда ничего обобщать, – пытался спасти свое положение Эйдлин.
– Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей… Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез?
Музейщик не сводил с Малкина глаз.
– Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время – днем и ночью.
Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не обиловавшую жнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре.
Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар Швеции новую записывающую аппаратуру, а Франции обещали видеокамеру – вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие.
– А вы сами-то где обитаете? – вдруг спросил Ицхак.
– Семья моя живет на курорте… В Бирштонасе, – усмехнулся Эйдлин. – А в Вильнюсе у меня в музее угол – диванчик, стол, кофеварка…
– М-да, – неопределенно протянул Малкин. – Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах?
– Есть еще, слава Богу, и живые евреи, – обронил музейщик.
– Мы полуживые, – сказал старик. – Отсюда, парка евреев, нам только прямо на кладбище.
– Парк евреев? – Брови у Эйдлина подскочили вверх. – Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста.
Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него – заводная кукла?
– Хватит! – отрезал Ицхак. – Не делайте меня попугая.
Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые.
– Перекур, – объявил Гирш Оленев-Померанц.
От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками.
– Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте.
Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них – все его родные?
Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник. Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы… Ицхак не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жни свою грелку ищет: кто денежки, кто водку, кто высокие посты.
– Хочешь? – Гирш Оленев-Померанц вытащил кармана пачку сигарет и протянул Малкину.
– Ты знаешь – я не курю. И кто же курит на кладбище?
– «Весь мир – кладбище», – сказал Шек «Мальборо лайт». Их курят все лучшие музыканты мира.
Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Он был похож на них своими пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы – пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты. Все свои деньги он тратил на покупку диковинных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и за границей.
На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин влекал холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами «пуговки» своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира – Италии, России, Америки, Англии, Франции.
– Карузо! – с молитвенным восторгом проносил он. – Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!..
В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных ресторанов, не было его одиночества.
– В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса, – утешил его Ицхак.
Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и влекал, как фокусник рукава, бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой.
– Да хрен с ним! – выругался он. – У меня их еще целых четыре.
– Четыре? – деланно удивился Малкин.
– Гастроль не кончена… Следующий: Рафаил Цукерман – Канада, потом Дора Ривкина – Америка, потом Иеремия Ламм – Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий – Швеция.
Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников международного конкурса. Но то были не флейтисты, не скрипачи и не валторнисты, а уехавшие Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном кладбище.
– Сто двадцать долларов в год с каждого – не шутки. – Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил.
– Как же тебе так подфартило? – съязвил Малкин.
– Все очень просто, – ответил флейтист. – Уж такой мы народ – евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил.
Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал: а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? – и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул:
– Поедем, Ицхак, в Израиль.
– Кто это поедет? – не сообразил Малкин.
– Зелененьких на дорогу хватит. Хоть один раз перед смертью надо… Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал.
– Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп?
– Хочу выйти на свободу… второго лагеря… Пусть хотя бы на две недели.
– Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет, – удивленно сказал Ицхак.
– Лагерь… Гетто…
– Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам – вечный арестант и тюремщик?
– Скажи прямо: поедешь со мной или нет?
Ицхак промолчал. Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее – в лагере ли, на свободе ли… А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава Богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там – в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: «Прошу Вас… без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми… одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке… Год и место рождения…» До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Денег не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), ибо спешил все наверстать, но не мог вытравить барачную вонь – даже от его жабо, даже от его ысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи.
– Махнем, Ицхак, на Красное море, где Моисей по воде, как по суху…
Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина, как женщину. Он обещал ему райскую жнь. Они будут лежать каждый день на пляже. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по земле обетованной и найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи, – нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Единственное, о чем они не заикнутся, – это о том, что будет. Натан Гутионтов на этот мучивший евреев поколения в поколение вопрос уже ответил: «Будет лучше, но хорошо не будет».
– Ицхак, неужели тебе и впрямь не хочется к морю?
– Наше море тут, – тихо пронес Малкин и обвел рукой кладбище. – Скоро нырнем – и все дела…
– Нет! – запротестовал флейтист. – Тут я лежать не буду…
– А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые.
– А нас… нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? – выкрикнул Гирш Оленев-Померанц.
Малкин сердцем понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Оленева-Померанца тот день.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш– главную свечу в ханукальном светильнике.
Правда, осень и зима – время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жнь – кара за жнь.
До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон – подозревают самое страшное.
Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил:
– Может, Исааку в Израиль написать?
– Нет, – оборвал его больной. – Я сам ему напишу.
Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына.
Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку:
– Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает.
– Чушь! – защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак. – У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы…
До осени еще далеко, а дурные вести множатся.
Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья.
Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок?
За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку – почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.
– Товарищ, проходите, – тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником.
Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов.
Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы – его ученики и наследники – щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа.
Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.
Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, голодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но – за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка.
Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал, – кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести.
– Можно вас на минуточку? – раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос.
От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка.
– Эйдлин, – представился он. – Валерий Эйдлин.
– Ицхак Малкин, – без всякого интереса промолвил старик.
– Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я Еврейского музея, – выдохнул мужчина.
– Я тоже, – улыбнулся Ицхак.
Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал:
– В вестном смысле мы все – экспонаты.
– Нет, нет! – воспротивился Ицхак. – Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту, – пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину.
Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал:
– Вы должны согласиться… Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская.
– Лею можете вычеркнуть, – тихо промолвил Ицхак. – Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог.
– Я не знал. Прошу прощения… Примите мои соболезнования, – зачастил Эйдлин. – Но ведь еще остались люди… Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа.
– Загнули, как говорят, – усомнился Малкин. – «Для нашего народа…» Сколько тут, в Литве, нашего народа?
– А мы не только для Литвы.
Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, влек нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил:
– Тут, – ткнул он в первую кассету, – пережившие Дахау… Тут, – повертел он вторую кассету, – узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут – участники Великой Отечественной и партанского движения… Тут – спасатели евреев.
Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза.
– Был у меня один знакомый, – тихо начал он. – Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: «Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?..» Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем?
– Да, но, кроме нас, на свете есть еще и другие.
– Другие, – хмыкнул Малкин, – о нас и вовсе знать не хотят.
– Не надо никогда ничего обобщать, – пытался спасти свое положение Эйдлин.
– Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей… Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез?
Музейщик не сводил с Малкина глаз.
– Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время – днем и ночью.
Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не обиловавшую жнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре.
Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар Швеции новую записывающую аппаратуру, а Франции обещали видеокамеру – вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие.
– А вы сами-то где обитаете? – вдруг спросил Ицхак.
– Семья моя живет на курорте… В Бирштонасе, – усмехнулся Эйдлин. – А в Вильнюсе у меня в музее угол – диванчик, стол, кофеварка…
– М-да, – неопределенно протянул Малкин. – Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах?
– Есть еще, слава Богу, и живые евреи, – обронил музейщик.
– Мы полуживые, – сказал старик. – Отсюда, парка евреев, нам только прямо на кладбище.
– Парк евреев? – Брови у Эйдлина подскочили вверх. – Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста.
Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него – заводная кукла?
– Хватит! – отрезал Ицхак. – Не делайте меня попугая.
Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23