Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.
Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание – ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупрнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.
– Золото спасает, но золото и губит, – сказал зубной техник. – В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет…»
Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
– Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: «Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться – от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было!
Дорогу перебежал лопоухий заяц.
– Ишь, как жмет косой! – восхитился Моше Гершензон. – Так вот… «Если все брошу, – говорит, – сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон – кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух – он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»
Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.
– Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим, – не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон. – Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый возчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
– Ты, Ицхак, первый, кому…
Малкин кивнул.
– И последний…
– А Изя? Он-то, наверно, все знает.
– Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах, – уклончиво ответил Моше Гершензон. – Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды – бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.
Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие… Небось некоторые его приятелей убеждены, будто и он такой – вилами в звезды…
Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, редка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью – лить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться, – под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…
К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины – заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие – целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.
Люди понемногу расходились – среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики – под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов – день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, украшенный цветными рекламами:
– Гостей Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти, – мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником:
– Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами – никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю – всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох? На нем и остановили свой в
– Не жалеешь, что поехал со мной? – спросил Моше Гершензон у Малкина. – Недоброе у меня предчувствие – сдается мне, что я тут в последний раз. – Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику. – Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
– Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня ты… – перебил его Малкин. – Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
– Пари?
– Все равно проиграешь.
– Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
– Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
– Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как все… и всех потерял…
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жнь – всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его раненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жнь за все – за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет, – есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
– Как тут хорошо! – умленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы – ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед.
– Ничего себе лакомство! – съязвил Ицхак.
– А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
– Никакого желания…
– А зря! – Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:– Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
– Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.
– Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
– Ты говоришь загадками.
– Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму – и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его. – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо. – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон – и добровольное пожертвование!
– А Изя?
– Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.
Моше Гершензон приблился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, влеченное глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого.
Непрошено, непровольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.
Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Э Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было.
Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.
Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.
– Кого-нибудь ждете? – тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука. – Прием у нас с одиннадцати.
Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый – двадцать первый год.
– Вы не медсестра Жемайтене? – невпопад спросил он.
– Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии. Вы знаете маму? – Аста сверкнула голубыми глазами.
– Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон…
– Минуточку! Я позову доктора. Гайле, – крикнула она проходившей мимо подружке, – ты доктора Мотеюнаса не видела?
– Кажется, кофе пьет.
Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.
Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное – кофе, морфий, смерть – остается неменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неменной – никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.
Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Э На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.
Бог не проявил к ней своей милости – она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски.
Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко проносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения.
– Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила… виновата перед тобой ужасно… Но я боялась… Он мог меня отдать в руки немцев… И я уступила… Прости…
– Ради Бога, успокойся. Мне… – Он сглотнул ком, подступивший к горлу. – Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…
– Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает мены… Не утешай меня… Дай руку…
Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать.
– Что ты делаешь?! – закричал он. – Что ты делаешь?!
Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами…
Малкин сидел напротив безжненного телевора, пялился на провода, на вырванную с мясом стены розетку. Мотеюнас все не приходил – видно, потягивал вторую чашку кофе.
Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жни, прежней и теперешней. Белна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький «Москвич», как бы все время удиравший от погони, – с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем.
Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно ъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор – Моше Гершензон коллекционировал чайные сервы и статуэтки, собирал почтовые марки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание – ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупрнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.
– Золото спасает, но золото и губит, – сказал зубной техник. – В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет…»
Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
– Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: «Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться – от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было!
Дорогу перебежал лопоухий заяц.
– Ишь, как жмет косой! – восхитился Моше Гершензон. – Так вот… «Если все брошу, – говорит, – сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон – кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух – он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»
Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.
– Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим, – не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон. – Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый возчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
– Ты, Ицхак, первый, кому…
Малкин кивнул.
– И последний…
– А Изя? Он-то, наверно, все знает.
– Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах, – уклончиво ответил Моше Гершензон. – Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды – бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.
Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие… Небось некоторые его приятелей убеждены, будто и он такой – вилами в звезды…
Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, редка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью – лить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться, – под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…
К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины – заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие – целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.
Люди понемногу расходились – среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики – под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов – день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, украшенный цветными рекламами:
– Гостей Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти, – мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником:
– Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами – никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю – всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох? На нем и остановили свой в
– Не жалеешь, что поехал со мной? – спросил Моше Гершензон у Малкина. – Недоброе у меня предчувствие – сдается мне, что я тут в последний раз. – Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику. – Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
– Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня ты… – перебил его Малкин. – Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
– Пари?
– Все равно проиграешь.
– Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
– Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
– Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как все… и всех потерял…
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жнь – всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его раненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жнь за все – за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет, – есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
– Как тут хорошо! – умленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы – ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед.
– Ничего себе лакомство! – съязвил Ицхак.
– А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
– Никакого желания…
– А зря! – Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:– Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
– Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.
– Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
– Ты говоришь загадками.
– Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму – и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его. – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо. – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон – и добровольное пожертвование!
– А Изя?
– Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.
Моше Гершензон приблился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, влеченное глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого.
Непрошено, непровольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.
Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Э Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было.
Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.
Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.
– Кого-нибудь ждете? – тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука. – Прием у нас с одиннадцати.
Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый – двадцать первый год.
– Вы не медсестра Жемайтене? – невпопад спросил он.
– Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии. Вы знаете маму? – Аста сверкнула голубыми глазами.
– Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон…
– Минуточку! Я позову доктора. Гайле, – крикнула она проходившей мимо подружке, – ты доктора Мотеюнаса не видела?
– Кажется, кофе пьет.
Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.
Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное – кофе, морфий, смерть – остается неменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неменной – никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.
Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Э На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.
Бог не проявил к ней своей милости – она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски.
Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко проносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения.
– Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила… виновата перед тобой ужасно… Но я боялась… Он мог меня отдать в руки немцев… И я уступила… Прости…
– Ради Бога, успокойся. Мне… – Он сглотнул ком, подступивший к горлу. – Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…
– Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает мены… Не утешай меня… Дай руку…
Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать.
– Что ты делаешь?! – закричал он. – Что ты делаешь?!
Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами…
Малкин сидел напротив безжненного телевора, пялился на провода, на вырванную с мясом стены розетку. Мотеюнас все не приходил – видно, потягивал вторую чашку кофе.
Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жни, прежней и теперешней. Белна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький «Москвич», как бы все время удиравший от погони, – с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем.
Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно ъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор – Моше Гершензон коллекционировал чайные сервы и статуэтки, собирал почтовые марки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23