Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи – к себе забрать или ждать, пока сын пожалует Израиля? О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал.
Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было – ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец – доктор Мотеюнас.
– Прошу прощения. Срочное дело, – скороговоркой оттарабанил он. – Как, понас Малкинай, поживаете?
– Лучше, чем ваши пациенты.
– Приятно слышать… Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась – некуда заплаты ставить… – Он помолчал и полюбопытствовал:– Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим…
Малкин поздравил его взглядом.
– Может, по старой памяти тройку сошьете?
– Рад бы… Если бы чуть раньше.
– Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
– Мой поезд уже ушел.
– Все лучшие портные уехали.
– Другие вырастут.
– Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
– Как до войны уже никогда не будет, – помрачнел Малкин.
– Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса – символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
– У вашего друга есть кто-нибудь родных в Литве?
– В Литве никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
– Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив – Бухарест
– Москва.
– Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
– Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
– Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и промолвил:
– Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике.
– Он что, уже? – дрогнул Ицхак.
– Может, еще сутки-другие протянет.
Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, винившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял – знай, дескать, наших! – на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.
– Это я, Малкин. Узнаешь?
Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова.
– Привет тебе от всей команды, – беспомощно, тупо промолвил Ицхак. – От Гирша и Натана.
Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее чрева, чем горла, выдохнул:
– Э-э-э… Иц…
– Да, да, Ицхак!.. – обрадовался Малкин.
Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то пронес по-еврейски.
– Понятно, понятно, – приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
Но зубной техник мычал, как глухонемой, и его мычания, мелкой сечки его слов, огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное.
Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги, – третья полка домашней, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра – четвертак. Не делал он секрета и того, куда спрятал письма сына – верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой «Взносы членов первичной органации ДОСААФ».
Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество – предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно, – посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты… Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам, – пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака, – отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький «Москвич». Что с того, что они сексоты и фискалы, – пусть простят его и не плюют на его могилу.
Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних – выпишется больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне – Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
В палату просунула голову санитарка с подносом.
– Исты будете?
– Спасибо, – ответил за умирающего Ицхак. – Сыты.
Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка – она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
Что за проклятая доля – быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я – только не карай меня за мою гордыню – одновременно маленький человечек и все человечество? Ведь без каждого нас оно сирота. Не так ли? Малкин нанывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди – ничего не высидишь.
Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул палаты. По коридору сновали беспечные, защищенные своей молодостью от всех напастей сестры в белых кокошниках, – под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы.
Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее ушки к ящной, немного диковатой голове.
– Ицхак Бен Моше, – представился гость. – Моя жена Варда.
– Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин.
Счастливчик Изя перевел жене только фамилию.
– Командуйте парадом! – буркнул гость, ставший на родине праотцов общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше. – Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище. – Он был деловит и напорист. – Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть.
– Поедем к вам.
– К нам?
Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье.
– Адрес? – проворчал таксист.
Ицхак не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал.
– Может, наконец скажете, куда ехать? – возмутился рулевой.
– Магазин «Меркурий», – слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше.
Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено – прошло почти что два десятилетия.
Варда куталась в короткую, до колен, шубку, прижималась к мужу и, глядя на хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась:
– Шелег! (Снег!) Яфэ меод! (Потрясающе!) Настроение у нее было отнюдь не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города без открытого неба и тепла и, должно быть, испытывала волнение первооткрывательницы.
Было скользко. Водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную «Волгу» то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку.
Озадаченный Малкин на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие. Ну почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище – оказывается, и тут нужно дозволение! Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили – спасибо, бывшие сослуживцы покойного военного госпиталя помогли: начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести.
Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец? Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше?
Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса. Уставшая от перелета Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную черного воска голову и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно – уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым.
Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы. О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца? Он спрашивает о том, как все проошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом – дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы.
Но, может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало? Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала: с самого рождения жнь, как посмертная фотография, в черную рамку вставлена…
Чужая душа – потемки. Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь… И писем не писать… Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки тюрьмы вызволял – валютчиков в ту пору карали особенно сурово, – больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспрорности его не уберег. Мотается где-то с жульем – ну и пусть мотается, промышляет золотишком – ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Поди разберись, кто перед кем больше провинился…
Такси въехало во Водитель помог внести чемоданы в лифт. Варда спрятала свой тонкий носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял.
На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой поздравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть. Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца.
– Похороны отсюда?
– Нет. Прямо … – Ицхак набрал в легкие воздух. – Из морга… Завтра в четыре…
– Когда встречаемся?
– В два. В больнице.
Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город.
– Спасибо за вашу заботу об отце… о нас, – повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя. – Что бы мы без вас делали? – Он подошел к Варде, распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил:– Всякое между нами было. Но отец – это отец… Спасибо…
– Еврей еврею должен помогать.
– Хоронить друг друга? – усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца.
– Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду – и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, и венки. Ваш отец просил не скупиться… Он для этого… и деньги отложил…
– Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца? Он что-нибудь в последние минуты говорил?
– Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание.
– Никого не вспоминал? Ни меня… ни деда Товия?
Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью.
– Значит, вспоминал…
Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять это зарытое в чугунках золото.
– Ваш отец просил все раздать бедным.
– Меня тут, – Счастливчик Изя обвел рукой квартиру, – ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез – свою жнь. Ничего больше мне не надо.
– А письма? Как быть с письмами?
Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя.
– С письмами? С чьими?
– С вашими… Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты.
– А-а! – воскликнул Бен Моше. – Конечно, конечно… Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблились. – Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым. – Разве папа их не выбросил в мусорную корзину?
– Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность, – к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин.
– Замечательно, замечательно! – млел от восторга Счастливчик Изя. – Обязательно возьму их с собой в Израиль.
В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду – долгожданная весна, глянешь на белое обрамление – лютость зимы.
– Оказывается, вы тут все знаете, – похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:– Папа о кладе ничего не говорил?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было – ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец – доктор Мотеюнас.
– Прошу прощения. Срочное дело, – скороговоркой оттарабанил он. – Как, понас Малкинай, поживаете?
– Лучше, чем ваши пациенты.
– Приятно слышать… Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась – некуда заплаты ставить… – Он помолчал и полюбопытствовал:– Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим…
Малкин поздравил его взглядом.
– Может, по старой памяти тройку сошьете?
– Рад бы… Если бы чуть раньше.
– Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
– Мой поезд уже ушел.
– Все лучшие портные уехали.
– Другие вырастут.
– Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
– Как до войны уже никогда не будет, – помрачнел Малкин.
– Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса – символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
– У вашего друга есть кто-нибудь родных в Литве?
– В Литве никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
– Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив – Бухарест
– Москва.
– Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
– Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
– Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и промолвил:
– Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике.
– Он что, уже? – дрогнул Ицхак.
– Может, еще сутки-другие протянет.
Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, винившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял – знай, дескать, наших! – на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.
– Это я, Малкин. Узнаешь?
Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова.
– Привет тебе от всей команды, – беспомощно, тупо промолвил Ицхак. – От Гирша и Натана.
Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее чрева, чем горла, выдохнул:
– Э-э-э… Иц…
– Да, да, Ицхак!.. – обрадовался Малкин.
Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то пронес по-еврейски.
– Понятно, понятно, – приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
Но зубной техник мычал, как глухонемой, и его мычания, мелкой сечки его слов, огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное.
Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги, – третья полка домашней, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра – четвертак. Не делал он секрета и того, куда спрятал письма сына – верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой «Взносы членов первичной органации ДОСААФ».
Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество – предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно, – посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты… Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам, – пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака, – отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький «Москвич». Что с того, что они сексоты и фискалы, – пусть простят его и не плюют на его могилу.
Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних – выпишется больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне – Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
В палату просунула голову санитарка с подносом.
– Исты будете?
– Спасибо, – ответил за умирающего Ицхак. – Сыты.
Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка – она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
Что за проклятая доля – быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я – только не карай меня за мою гордыню – одновременно маленький человечек и все человечество? Ведь без каждого нас оно сирота. Не так ли? Малкин нанывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди – ничего не высидишь.
Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул палаты. По коридору сновали беспечные, защищенные своей молодостью от всех напастей сестры в белых кокошниках, – под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы.
Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее ушки к ящной, немного диковатой голове.
– Ицхак Бен Моше, – представился гость. – Моя жена Варда.
– Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин.
Счастливчик Изя перевел жене только фамилию.
– Командуйте парадом! – буркнул гость, ставший на родине праотцов общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше. – Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище. – Он был деловит и напорист. – Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть.
– Поедем к вам.
– К нам?
Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье.
– Адрес? – проворчал таксист.
Ицхак не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал.
– Может, наконец скажете, куда ехать? – возмутился рулевой.
– Магазин «Меркурий», – слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше.
Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено – прошло почти что два десятилетия.
Варда куталась в короткую, до колен, шубку, прижималась к мужу и, глядя на хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась:
– Шелег! (Снег!) Яфэ меод! (Потрясающе!) Настроение у нее было отнюдь не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города без открытого неба и тепла и, должно быть, испытывала волнение первооткрывательницы.
Было скользко. Водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную «Волгу» то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку.
Озадаченный Малкин на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие. Ну почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище – оказывается, и тут нужно дозволение! Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили – спасибо, бывшие сослуживцы покойного военного госпиталя помогли: начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести.
Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец? Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше?
Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса. Уставшая от перелета Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную черного воска голову и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно – уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым.
Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы. О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца? Он спрашивает о том, как все проошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом – дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы.
Но, может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало? Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала: с самого рождения жнь, как посмертная фотография, в черную рамку вставлена…
Чужая душа – потемки. Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь… И писем не писать… Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки тюрьмы вызволял – валютчиков в ту пору карали особенно сурово, – больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспрорности его не уберег. Мотается где-то с жульем – ну и пусть мотается, промышляет золотишком – ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Поди разберись, кто перед кем больше провинился…
Такси въехало во Водитель помог внести чемоданы в лифт. Варда спрятала свой тонкий носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял.
На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой поздравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть. Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца.
– Похороны отсюда?
– Нет. Прямо … – Ицхак набрал в легкие воздух. – Из морга… Завтра в четыре…
– Когда встречаемся?
– В два. В больнице.
Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город.
– Спасибо за вашу заботу об отце… о нас, – повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя. – Что бы мы без вас делали? – Он подошел к Варде, распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил:– Всякое между нами было. Но отец – это отец… Спасибо…
– Еврей еврею должен помогать.
– Хоронить друг друга? – усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца.
– Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду – и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, и венки. Ваш отец просил не скупиться… Он для этого… и деньги отложил…
– Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца? Он что-нибудь в последние минуты говорил?
– Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание.
– Никого не вспоминал? Ни меня… ни деда Товия?
Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью.
– Значит, вспоминал…
Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять это зарытое в чугунках золото.
– Ваш отец просил все раздать бедным.
– Меня тут, – Счастливчик Изя обвел рукой квартиру, – ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез – свою жнь. Ничего больше мне не надо.
– А письма? Как быть с письмами?
Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя.
– С письмами? С чьими?
– С вашими… Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты.
– А-а! – воскликнул Бен Моше. – Конечно, конечно… Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблились. – Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым. – Разве папа их не выбросил в мусорную корзину?
– Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность, – к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин.
– Замечательно, замечательно! – млел от восторга Счастливчик Изя. – Обязательно возьму их с собой в Израиль.
В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду – долгожданная весна, глянешь на белое обрамление – лютость зимы.
– Оказывается, вы тут все знаете, – похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:– Папа о кладе ничего не говорил?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23