оказывается, Ху Юйинь ошибочно зачислили в кулачки, Ли Гуйгуй был доведен до самоубийства. А ты, Ли Маньгэн, – всего лишь жалкий предатель, своекорыстный человек, пособник зла, обагривший свои руки кровью. Разве ты можешь быть настоящим коммунистом? Какая статья партийного устава, какой партийный документ толкали тебя на предательство? Кого тебе винить? Кого ты можешь винить? Среди тридцати восьми миллионов китайских коммунистов, наверное, наберется немного таких, кто бы плевал на совесть, предавал своих родных и пособничал извергам. Кого тебе винить, мерзавец?
Так проклинал и казнил себя Ли Маньгэн. Но стоило ли ему винить только себя? Разве он был прирожденным мерзавцем, негодяем, злодеем? Разве он не сделал решительно ничего хорошего ни для Ху Юйинь, ни для других своих односельчан, никогда не относился к ним искренне, чисто, «с детским сердцем», как говорили древние? Разумеется, нет. Ху Юйинь навсегда осталась для него той очаровательной девочкой, которую он впервые увидел еще в доме ее родителей; он всю жизнь любил ее, страдал из-за нее, а когда ее объявили кулачкой и водили по улицам с черной доской на шее, в дурацком колпаке или вытаскивали на сцену и били, он никогда не нападал на нее, не унижал… За это секретарь партбюро объединенной бригады и председатель сельского ревкома Ван Цюшэ множество раз критиковал его, обвинял в правом уклоне, утверждал, что Ли Маньгэн проповедует теории «человеческой сущности» и «затухания классовых противоречий», снял его с должности секретаря объединенной бригады и едва не исключил из партии.
А что, собственно, представляет из себя «теория человеческой сущности»? Какой она формы, цвета: круглая, квадратная, плоская, желтая, белая, черная? Этого Ли Маньгэн не знал. Он был взрослым мужчиной, но окончил только неполную среднюю школу и не отличался ни большим умом, ни богатством воображения. Злосчастная «теория человеческой сущности» стояла у него комом в горле, точно колобок из мякины с травой, – ни разжевать, ни выплюнуть, ни проглотить, – и он боялся, как бы не дошло до рака. Ему трудно было даже высказать свои мучения, да и некому высказать: и так, и эдак повернешься – все плохо. Он чувствовал себя глиной, попавшей между скал: она уже сплющилась, высохла и мечтает не о влаге, а только о существовании. Все эти битвы, кампании, движения совершенно неуловимы и непредсказуемы – хочешь им следовать, быть верным, а они вдруг обрушиваются на тебя и играют тобой, как поток щепкой.
«Ты ничтожество, Ли Маньгэн, ты обыкновенное ничтожество!» – твердил он себе много лет, и эти слова привязались к нему как проклятие, как болезнь. Крепкий мужчина весом не меньше ста фунтов, способный пройти без передышки сотню ли, он постепенно сгорбился, как будто его широким плечам была непосильна невидимая, но очень тяжкая ноша. В конце концов даже жена – Пятерня – испугалась его вида и решила, что он чем-то болен. Пятерня тоже была непростым человеком. Пока Ху Юйинь процветала со своим лотком, она боялась, что муж вспомнит старую любовь, и страшно ревновала. Как говорят, у ее языка выросло копыто, которым она все время лягалась, поэтому Пятерня и устроила дикий скандал вокруг тех полутора тысяч и заставила Ли Маньгэна сдать их рабочей группе. Тогда она почувствовала облегчение и даже злорадствовала, считая, что муж потерял интерес к «духу лотоса». Но потом, из года в год видя Ху Юйинь в дурацком колпаке, подметающей главную улицу, она поняла, что переборщила: как бы плоха ни была эта красотка, она не должна так страдать всю жизнь.
Ли Маньгэн постоянно ходил хмурым и не обсуждал ничего с Пятерней, но она знала, что его гложет. Временами она тоже чувствовала себя бессовестной. Когда у Ху Юйинь родился сын, Пятерня вслед за некоторыми старушками тайком заглянула в ее дом и увидела, что мальчишка очень симпатичный: крепкий, толстенький, с красной рожицей и ручками, напоминающими корни лотоса. Как же его назвали? Оказывается, не каким-нибудь стыдливым именем, как обычно называют незаконных детей, а Цзюньцзюнем – Солдатиком. И отец у него известен, хоть и каторжанин.
Когда Цзюньцзюнь подрос, научился бегать и прыгать, Пятерня частенько зазывала его к себе, чтобы угостить кусочком сахара или конфеткой. Воистину даже у самых несчастных людей есть свои преимущества: Цзюньцзюнь уродился и в мать и в отца – очень красивым, большеглазым – и нравился Пятерне. Нравился особенно потому, что после первых четырех дочек она родила еще двоих детей, но и эти оказались «товаром на выданье». Всего их набралось на шесть тысяч – деньгами или зерном. Когда мужа спрашивали, сколько у него детей, он обычно поднимал три пальца и отвечал: «Три тонны», как будто докладывал об урожае зерновых. Со временем Пятерня обнаружила, что ему тоже нравится Цзюньцзюнь. Едва мальчик появлялся в их доме, как Ли Маньгэн начинал улыбаться, потом они обнимались, а под конец уже нельзя было различить, где старый, а где малый. Это радовало Пятерню, потому что она подумывала: если муж будет слишком много печалиться, он может оставить ее вдовой с шестью дочерьми, и тогда им придется нищенствовать.
– Цзюньцзюнь, иди сюда, я тебе бананчик дам! – Ли Маньгэн нередко уделял ему часть лакомств от своих дочерей.
– Не, мама будет ругаться. Она не разрешает есть чужое, говорит, что тогда люди будут презирать… – Маленький Цзюньцзюнь был быстр на язык. Он не протягивал ручку за бананом, но смотрел на него и явно очень хотел его съесть. Ему с детства приходилось постигать противоречия между чувством и разумом.
Пятерня стояла рядом и смотрела на ребенка с жалостью:
– Цзюньцзюнь, ведь вам с мамой риса дают только на одного… Вы хоть наедаетесь?
– Мама всегда меня сперва кормит, а потом сама ест, что останется. Если я не хочу есть, она меня бьет, а потом обнимает и плачет…
При этих словах его глазенки краснели. У Ли Маньгэна и Пятерни тоже навертывались слезы. Они понимали, как трудно приходится матери, которая в одиночку растит мальчика с завидным аппетитом, получает рис только на себя, да еще ежедневно под надзором метет улицу. Самой Пятерне стало жить легче после того, как ее муж вылетел из кадровых работников. Силы у него хватало, поэтому он теперь и трудовых единиц много вырабатывал, и на приусадебном участке больше копался, обеспечивая овощами всю семью, да еще немало выращивал на продажу. А Пятерня с дочками занималась свинарником и курятником, так что у них получился не дом, а небольшая сберкасса. Супруги все теснее притирались друг к другу, приучались делить радость и горе. Поводы для ревности с возрастом иссякли, дочки подросли, семья стала дружной.
Но даже за тысячу золотых не вернуть прошлого. После свержения «банды четырех» люди как бы посмотрели на самих себя иными глазами. Каждый накопил свой счет после многолетних кампаний, движений и политических спектаклей. Одним платили по счету, другие сами расплачивались. Ошибавшиеся каялись, преступники получали по заслугам, безвинные «спокойно спали на высоких подушках».
Ли Маньгэн и Пятерня теперь особенно часто зазывали Цзюньцзюня в свой дом – поесть и поиграть с девочками.
– Твоя мама знает, что ты у нас бываешь?– спрашивали они.
– Знает.
– И не ругается?
– Не. Только говорит, что я все выпрашиваю, как нищий…
Было ясно, что Ху Юйинь смирилась. И однажды, когда Пятерня стала шить одежду дочкам на Новый год, она заодно сшила костюмчик и для Цзюньцзюня. Мальчик понес его домой, чтобы показать матери, а вскоре вернулся уже в костюмчике.
– Это мама на тебя надела? – спросила Пятерня.
– Ага. И сказала, чтоб я поблагодарил дядю и тетю…
Потом пришла весна, когда тают льды и снега. В этом году рано начались грозы, часто шли дожди. В один из таких дней было устроено совместное собрание коммуны и села. Недавно прибывший новый секретарь парткома коммуны резко критиковал Ван Цюшэ за проволочки с делами по реабилитации, за то, что он до сих пор не возвращает Ху Юйинь ее дом и полторы тысячи юаней. Затем секретарь сообщил, что уком снимает Вана с обеих его должностей. Лотосами отныне будет управлять сельский ревком, а секретарем партбюро объединенной бригады назначается бывший секретарь Ли Маньгэн – до выборов, которые произойдут в ближайшие дни.
Еще до конца этого сообщения Ван Цюшэ выскочил из зала прямо под дождь, даже забыв зонтик. Люди бешено аплодировали, кричали. Аплодисменты и радостные возгласы заглушали шум дождя и весенний гром.
Возвращаться с собрания нужно было за десять с лишним ли, уже в темноте, и Ли Маньгэн по дороге домой весь промок, хотя и прикрывался плащом из бамбуковых листьев и конической крестьянской шляпой. Но на душе у него было тепло: приятно восстановиться на прежнем посту – пускай и не очень заслуженно. Главная же радость, радость для всего села, – это, конечно, смещение Ван Цюшэ. Такого духа зла можно даже с хлопушками провожать!
– Говорят, ты снова чиновником стал? Эту вонючую черепаху выкинули, а его должности на тебя навесили? – спросила Пятерня, пока он переодевался.
– В какой-то степени да. Но откуда тебе это известно?!
– Только ты ушел на собрание, как все село об этом заговорило. Еще приходили у меня спрашивать, да я не знала ничего. Все равно: приусадебный участок и заготовка хвороста остается за тобой, иначе мы тебя домой не пустим. Не воображай, что ты, как раньше, будешь освобожденным кадром!
– Ладно, ладно, будь по-твоему. За эти годы я уже привык возиться с участком… К тому же должность небольшая, от производства не освобождает. Начальство разрешило в нашем крае ввести систему звеньевого подряда, а кое-где даже подворного, так что теперь никто не будет лениться!
– Кстати, эта ленивая «Осенняя змея» Ван Цюшэ пробежал под дождем без плаща, без зонтика и орал на всю улицу…
– Что же он орал?
– Да что «крупных отпускают, а мелких хватают»… Это он-то мелкий! Еще орал: «Никогда не забывайте, что культурная революция будет проводиться каждые пять-шесть лет!», «Классовая борьба – это чудодейственное средство!» По-моему, небо его покарало, и он свихнулся, чтоб его разорвало на тысячу кусков.
– А если б даже и не свихнулся? Вот скоро будем раздавать подряды по звеньям, так его ни одно звено к себе не возьмет, ручаюсь… На его полосе вырастет один бурьян… Прошло то время, когда он кормился на дармовщину и ходил в героях!
Сквозь шум дождя донесся тяжелый грохот не то грома, не то обвала.
– Может, это дом чей-нибудь? – вздрогнул Ли Маньгэн. Пятерня побледнела. На Старой улице стояли ветхие, давно не чиненные дома, и любой из них мог не выдержать грозы.
Ли Маньгэн засучил штаны, снова накинул плащ из бамбуковых листьев, надел шляпу и уже хотел выйти, как с улицы раздался чей-то тонкий, радостный крик:
– Висячая башня обвалилась! Висячая башня рухнула!
Глава 6. Ты всегда в моем сердце
Уже много лет Ху Юйинь подметала Старую улицу в одиночестве. Она мела молча, не останавливаясь и не поднимая головы. Думала ли она о чем-нибудь? И если да, то о чем именно? Может быть, вспоминала, как изящно танцевал Цинь Шутянь со своим бамбуковым веником, словно с веслом на сцене театра? А может, вспоминала, как они подловили на этой улице двух высокопоставленных любовников? Или она просто искала на каменных плитах следы Цинь Шутяня? Эти следы были повсюду, они накладывались один на другой, только оставались невидимыми. Но ведь она сама выметала улицу до блеска, разве их теперь различишь? И разве поймешь, где следы Цинь Шутяня, а где ее собственные? Нет, несметаемые следы навеки отпечатались на каменных плитах, а в сердце Ху Юйинь становились еще более отчетливыми. Воспоминания о любимом человеке питали ее душу, душу так называемого «классового врага», и странное дело, эта пища не иссякала, а множилась, как трава, пробивающаяся сквозь щели камней, и отгоняла мысль о смерти. Она научилась относиться ко всему, как Цинь Шутянь: когда ее тащили на очередное судилище, она шла спокойно, как на работу; не дожидаясь, пока ее схватят за волосы, склоняла голову; не напрашиваясь на пинки по икрам, падала на колени; получив удар по правой щеке, подставляла левую… Она тоже пообтерлась, привыкла, стала опытным бойцом, могла бы претендовать на медаль «ветерана политических движений». Кстати, почему за десять с лишним лет бесконечных состязаний в левизне у нас не объявляли результаты этих состязаний, не учредили специальных золотой, серебряной и бронзовой медалей? Это немного облегчило бы участь соревнующихся.
На каждом проработочном собрании, которые назывались «митингами критики и борьбы», Ху Юйинь неподвижно стояла на коленях перед односельчанами – бледная, без слез, с застывшим лицом, похожая на гипсовую статую. Иногда ее большие черные глаза тоскливо поднимались и смотрели на всех, показывая, что она еще жива. Они как будто взывали к жалости односельчан, пытались ослабить их боевой дух или даже безмолвно протестовали, точно говоря: «Соседи, отцы, братья, поглядите, это же я, сестрица Лотос, кормившая вас рисовым отваром с соевым сыром… Сейчас я стою перед вами на коленях и все жду, жду, когда вы проявите великодушие, милосердие и простите меня, отпустите меня». Характерно, что в те дни, когда ее так выставляли перед народом, проработки проходили не так активно, боевой дух масс был невысок, порохом почти не пахло. Некоторые чуть не пускали слезу и сидели опустив головы, не в силах смотреть, а другие под разными предлогами скрывались с собрания, несмотря на то что вокруг дежурили ополченцы.
У каждой птицы в лесу, у каждой травинки в поле есть своя судьба. Была она и у Ху Юйинь, причем была, как водится, предопределена заранее. Иначе почему ленивые, коварные и злые женщины благоденствовали, а Ху Юйинь, работавшая с раннего утра до позднего вечера, провинившаяся лишь торговлей рисовым отваром, оказалась несчастной? Разве она хуже тех, кто ежегодно выпрашивает у бригады и государства всевозможные пособия и подачки? А начальство таких почему-то любит как родных детей и дорожит ими. В прежних чиновничьих управах любили богачей и презирали бедняков, а потом все сразу перевернулось: стали любить бедных и презирать богатых, не задумываясь над тем, откуда взялось это богатство, почему человек остается бедным. Вот люди типа Ван Цюшэ и оказались героями. Ладно, в этой жизни Ху Юйинь позволила себя одурачить, но уж в следующей она тоже начнет лениться, даже веника не возьмет в руки: будет клянчить у государства еду, одежду, жилье – совсем как Ван Цюшэ, который умеет разве что подпирать Висячую башню бревнами да подлизываться к начальству, а числится современным бедняком и активистом всех политических кампаний.
Легкая смерть лучше тяжкой жизни, но и тяжкую жизнь нужно уметь прожить. Жить, даже если тебя считают не человеком, а черной дьяволицей. Теперь у Ху Юйинь был любимый человек – Цинь Шутянь; он отбывал каторгу, однако успел оставить ей корешок жизни – Цзюньцзюня, и она не умрет, даже если ей придется жить еще горше, еще подлее. Теперь ей стоит жить. Цзюньцзюнь рос на ее руках, в ее объятиях, она без конца целовала его, веселила, тискала, кормила, укачивала, учила говорить, ходить, и вот ему уже восемь лет. Иногда он считает на пальцах: «Моего папу осудили на десять лет, он сидит уже девять лет, значит, скоро вернется!» Цинь Шутянь находился в исправительно-трудовой колонии на берегу озера Дунтин, каждый месяц слал письма и все время писал: «Целую маленького Цзюньцзюня». Разве одного Цзюньцзюня? Нет, он писал так только из застенчивости – горячим сердцем жены Ху Юйинь понимала это. Она тоже писала ему каждый месяц (чаще не разрешалось), примерно так: «Дорогой Шутянь, мы целуем тебя. Береги себя, но работай хорошо, чтоб тебя поскорее отпустили. Я и Цзюньцзюнь все время ждем тебя, душой стареем, все глаза проглядели. Но ты не волнуйся: Цзюньцзюнь растет, а от меня еще кое-что осталось. Свою любовь я берегу для тебя и очень тебя жду. Ты не волнуйся…»
Иногда Ху Юйинь напевала песни из свадебных «Посиделок» – она помнила их больше сотни и все хранила для Цинь Шутяня, чтобы потом снова спеть вместе с ним. Может быть, написать одну из них в письме? Чего бояться, это же не шифр какой-нибудь. Надзиратели, наверное, поймут, что это обычные любовные песни, и передадут письмо Шутяню…
Каждое утро Ху Юйинь исправно выходила с веником на Старую улицу. Примерно через год после свержения «банды четырех» правление объединенной бригады и сельский ревком сообщили ей, что она может больше не подметать, но Ху Юйинь не послушалась. Может, она боялась, что сообщение окажется ложным и ей же достанется за самоуправство, а может, хотела показать односельчанам, что она будет мести до тех пор, пока не вернется ее муж. Душа этой мягкой, молчаливой женщины была настоящей сокровищницей нерастраченной любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Так проклинал и казнил себя Ли Маньгэн. Но стоило ли ему винить только себя? Разве он был прирожденным мерзавцем, негодяем, злодеем? Разве он не сделал решительно ничего хорошего ни для Ху Юйинь, ни для других своих односельчан, никогда не относился к ним искренне, чисто, «с детским сердцем», как говорили древние? Разумеется, нет. Ху Юйинь навсегда осталась для него той очаровательной девочкой, которую он впервые увидел еще в доме ее родителей; он всю жизнь любил ее, страдал из-за нее, а когда ее объявили кулачкой и водили по улицам с черной доской на шее, в дурацком колпаке или вытаскивали на сцену и били, он никогда не нападал на нее, не унижал… За это секретарь партбюро объединенной бригады и председатель сельского ревкома Ван Цюшэ множество раз критиковал его, обвинял в правом уклоне, утверждал, что Ли Маньгэн проповедует теории «человеческой сущности» и «затухания классовых противоречий», снял его с должности секретаря объединенной бригады и едва не исключил из партии.
А что, собственно, представляет из себя «теория человеческой сущности»? Какой она формы, цвета: круглая, квадратная, плоская, желтая, белая, черная? Этого Ли Маньгэн не знал. Он был взрослым мужчиной, но окончил только неполную среднюю школу и не отличался ни большим умом, ни богатством воображения. Злосчастная «теория человеческой сущности» стояла у него комом в горле, точно колобок из мякины с травой, – ни разжевать, ни выплюнуть, ни проглотить, – и он боялся, как бы не дошло до рака. Ему трудно было даже высказать свои мучения, да и некому высказать: и так, и эдак повернешься – все плохо. Он чувствовал себя глиной, попавшей между скал: она уже сплющилась, высохла и мечтает не о влаге, а только о существовании. Все эти битвы, кампании, движения совершенно неуловимы и непредсказуемы – хочешь им следовать, быть верным, а они вдруг обрушиваются на тебя и играют тобой, как поток щепкой.
«Ты ничтожество, Ли Маньгэн, ты обыкновенное ничтожество!» – твердил он себе много лет, и эти слова привязались к нему как проклятие, как болезнь. Крепкий мужчина весом не меньше ста фунтов, способный пройти без передышки сотню ли, он постепенно сгорбился, как будто его широким плечам была непосильна невидимая, но очень тяжкая ноша. В конце концов даже жена – Пятерня – испугалась его вида и решила, что он чем-то болен. Пятерня тоже была непростым человеком. Пока Ху Юйинь процветала со своим лотком, она боялась, что муж вспомнит старую любовь, и страшно ревновала. Как говорят, у ее языка выросло копыто, которым она все время лягалась, поэтому Пятерня и устроила дикий скандал вокруг тех полутора тысяч и заставила Ли Маньгэна сдать их рабочей группе. Тогда она почувствовала облегчение и даже злорадствовала, считая, что муж потерял интерес к «духу лотоса». Но потом, из года в год видя Ху Юйинь в дурацком колпаке, подметающей главную улицу, она поняла, что переборщила: как бы плоха ни была эта красотка, она не должна так страдать всю жизнь.
Ли Маньгэн постоянно ходил хмурым и не обсуждал ничего с Пятерней, но она знала, что его гложет. Временами она тоже чувствовала себя бессовестной. Когда у Ху Юйинь родился сын, Пятерня вслед за некоторыми старушками тайком заглянула в ее дом и увидела, что мальчишка очень симпатичный: крепкий, толстенький, с красной рожицей и ручками, напоминающими корни лотоса. Как же его назвали? Оказывается, не каким-нибудь стыдливым именем, как обычно называют незаконных детей, а Цзюньцзюнем – Солдатиком. И отец у него известен, хоть и каторжанин.
Когда Цзюньцзюнь подрос, научился бегать и прыгать, Пятерня частенько зазывала его к себе, чтобы угостить кусочком сахара или конфеткой. Воистину даже у самых несчастных людей есть свои преимущества: Цзюньцзюнь уродился и в мать и в отца – очень красивым, большеглазым – и нравился Пятерне. Нравился особенно потому, что после первых четырех дочек она родила еще двоих детей, но и эти оказались «товаром на выданье». Всего их набралось на шесть тысяч – деньгами или зерном. Когда мужа спрашивали, сколько у него детей, он обычно поднимал три пальца и отвечал: «Три тонны», как будто докладывал об урожае зерновых. Со временем Пятерня обнаружила, что ему тоже нравится Цзюньцзюнь. Едва мальчик появлялся в их доме, как Ли Маньгэн начинал улыбаться, потом они обнимались, а под конец уже нельзя было различить, где старый, а где малый. Это радовало Пятерню, потому что она подумывала: если муж будет слишком много печалиться, он может оставить ее вдовой с шестью дочерьми, и тогда им придется нищенствовать.
– Цзюньцзюнь, иди сюда, я тебе бананчик дам! – Ли Маньгэн нередко уделял ему часть лакомств от своих дочерей.
– Не, мама будет ругаться. Она не разрешает есть чужое, говорит, что тогда люди будут презирать… – Маленький Цзюньцзюнь был быстр на язык. Он не протягивал ручку за бананом, но смотрел на него и явно очень хотел его съесть. Ему с детства приходилось постигать противоречия между чувством и разумом.
Пятерня стояла рядом и смотрела на ребенка с жалостью:
– Цзюньцзюнь, ведь вам с мамой риса дают только на одного… Вы хоть наедаетесь?
– Мама всегда меня сперва кормит, а потом сама ест, что останется. Если я не хочу есть, она меня бьет, а потом обнимает и плачет…
При этих словах его глазенки краснели. У Ли Маньгэна и Пятерни тоже навертывались слезы. Они понимали, как трудно приходится матери, которая в одиночку растит мальчика с завидным аппетитом, получает рис только на себя, да еще ежедневно под надзором метет улицу. Самой Пятерне стало жить легче после того, как ее муж вылетел из кадровых работников. Силы у него хватало, поэтому он теперь и трудовых единиц много вырабатывал, и на приусадебном участке больше копался, обеспечивая овощами всю семью, да еще немало выращивал на продажу. А Пятерня с дочками занималась свинарником и курятником, так что у них получился не дом, а небольшая сберкасса. Супруги все теснее притирались друг к другу, приучались делить радость и горе. Поводы для ревности с возрастом иссякли, дочки подросли, семья стала дружной.
Но даже за тысячу золотых не вернуть прошлого. После свержения «банды четырех» люди как бы посмотрели на самих себя иными глазами. Каждый накопил свой счет после многолетних кампаний, движений и политических спектаклей. Одним платили по счету, другие сами расплачивались. Ошибавшиеся каялись, преступники получали по заслугам, безвинные «спокойно спали на высоких подушках».
Ли Маньгэн и Пятерня теперь особенно часто зазывали Цзюньцзюня в свой дом – поесть и поиграть с девочками.
– Твоя мама знает, что ты у нас бываешь?– спрашивали они.
– Знает.
– И не ругается?
– Не. Только говорит, что я все выпрашиваю, как нищий…
Было ясно, что Ху Юйинь смирилась. И однажды, когда Пятерня стала шить одежду дочкам на Новый год, она заодно сшила костюмчик и для Цзюньцзюня. Мальчик понес его домой, чтобы показать матери, а вскоре вернулся уже в костюмчике.
– Это мама на тебя надела? – спросила Пятерня.
– Ага. И сказала, чтоб я поблагодарил дядю и тетю…
Потом пришла весна, когда тают льды и снега. В этом году рано начались грозы, часто шли дожди. В один из таких дней было устроено совместное собрание коммуны и села. Недавно прибывший новый секретарь парткома коммуны резко критиковал Ван Цюшэ за проволочки с делами по реабилитации, за то, что он до сих пор не возвращает Ху Юйинь ее дом и полторы тысячи юаней. Затем секретарь сообщил, что уком снимает Вана с обеих его должностей. Лотосами отныне будет управлять сельский ревком, а секретарем партбюро объединенной бригады назначается бывший секретарь Ли Маньгэн – до выборов, которые произойдут в ближайшие дни.
Еще до конца этого сообщения Ван Цюшэ выскочил из зала прямо под дождь, даже забыв зонтик. Люди бешено аплодировали, кричали. Аплодисменты и радостные возгласы заглушали шум дождя и весенний гром.
Возвращаться с собрания нужно было за десять с лишним ли, уже в темноте, и Ли Маньгэн по дороге домой весь промок, хотя и прикрывался плащом из бамбуковых листьев и конической крестьянской шляпой. Но на душе у него было тепло: приятно восстановиться на прежнем посту – пускай и не очень заслуженно. Главная же радость, радость для всего села, – это, конечно, смещение Ван Цюшэ. Такого духа зла можно даже с хлопушками провожать!
– Говорят, ты снова чиновником стал? Эту вонючую черепаху выкинули, а его должности на тебя навесили? – спросила Пятерня, пока он переодевался.
– В какой-то степени да. Но откуда тебе это известно?!
– Только ты ушел на собрание, как все село об этом заговорило. Еще приходили у меня спрашивать, да я не знала ничего. Все равно: приусадебный участок и заготовка хвороста остается за тобой, иначе мы тебя домой не пустим. Не воображай, что ты, как раньше, будешь освобожденным кадром!
– Ладно, ладно, будь по-твоему. За эти годы я уже привык возиться с участком… К тому же должность небольшая, от производства не освобождает. Начальство разрешило в нашем крае ввести систему звеньевого подряда, а кое-где даже подворного, так что теперь никто не будет лениться!
– Кстати, эта ленивая «Осенняя змея» Ван Цюшэ пробежал под дождем без плаща, без зонтика и орал на всю улицу…
– Что же он орал?
– Да что «крупных отпускают, а мелких хватают»… Это он-то мелкий! Еще орал: «Никогда не забывайте, что культурная революция будет проводиться каждые пять-шесть лет!», «Классовая борьба – это чудодейственное средство!» По-моему, небо его покарало, и он свихнулся, чтоб его разорвало на тысячу кусков.
– А если б даже и не свихнулся? Вот скоро будем раздавать подряды по звеньям, так его ни одно звено к себе не возьмет, ручаюсь… На его полосе вырастет один бурьян… Прошло то время, когда он кормился на дармовщину и ходил в героях!
Сквозь шум дождя донесся тяжелый грохот не то грома, не то обвала.
– Может, это дом чей-нибудь? – вздрогнул Ли Маньгэн. Пятерня побледнела. На Старой улице стояли ветхие, давно не чиненные дома, и любой из них мог не выдержать грозы.
Ли Маньгэн засучил штаны, снова накинул плащ из бамбуковых листьев, надел шляпу и уже хотел выйти, как с улицы раздался чей-то тонкий, радостный крик:
– Висячая башня обвалилась! Висячая башня рухнула!
Глава 6. Ты всегда в моем сердце
Уже много лет Ху Юйинь подметала Старую улицу в одиночестве. Она мела молча, не останавливаясь и не поднимая головы. Думала ли она о чем-нибудь? И если да, то о чем именно? Может быть, вспоминала, как изящно танцевал Цинь Шутянь со своим бамбуковым веником, словно с веслом на сцене театра? А может, вспоминала, как они подловили на этой улице двух высокопоставленных любовников? Или она просто искала на каменных плитах следы Цинь Шутяня? Эти следы были повсюду, они накладывались один на другой, только оставались невидимыми. Но ведь она сама выметала улицу до блеска, разве их теперь различишь? И разве поймешь, где следы Цинь Шутяня, а где ее собственные? Нет, несметаемые следы навеки отпечатались на каменных плитах, а в сердце Ху Юйинь становились еще более отчетливыми. Воспоминания о любимом человеке питали ее душу, душу так называемого «классового врага», и странное дело, эта пища не иссякала, а множилась, как трава, пробивающаяся сквозь щели камней, и отгоняла мысль о смерти. Она научилась относиться ко всему, как Цинь Шутянь: когда ее тащили на очередное судилище, она шла спокойно, как на работу; не дожидаясь, пока ее схватят за волосы, склоняла голову; не напрашиваясь на пинки по икрам, падала на колени; получив удар по правой щеке, подставляла левую… Она тоже пообтерлась, привыкла, стала опытным бойцом, могла бы претендовать на медаль «ветерана политических движений». Кстати, почему за десять с лишним лет бесконечных состязаний в левизне у нас не объявляли результаты этих состязаний, не учредили специальных золотой, серебряной и бронзовой медалей? Это немного облегчило бы участь соревнующихся.
На каждом проработочном собрании, которые назывались «митингами критики и борьбы», Ху Юйинь неподвижно стояла на коленях перед односельчанами – бледная, без слез, с застывшим лицом, похожая на гипсовую статую. Иногда ее большие черные глаза тоскливо поднимались и смотрели на всех, показывая, что она еще жива. Они как будто взывали к жалости односельчан, пытались ослабить их боевой дух или даже безмолвно протестовали, точно говоря: «Соседи, отцы, братья, поглядите, это же я, сестрица Лотос, кормившая вас рисовым отваром с соевым сыром… Сейчас я стою перед вами на коленях и все жду, жду, когда вы проявите великодушие, милосердие и простите меня, отпустите меня». Характерно, что в те дни, когда ее так выставляли перед народом, проработки проходили не так активно, боевой дух масс был невысок, порохом почти не пахло. Некоторые чуть не пускали слезу и сидели опустив головы, не в силах смотреть, а другие под разными предлогами скрывались с собрания, несмотря на то что вокруг дежурили ополченцы.
У каждой птицы в лесу, у каждой травинки в поле есть своя судьба. Была она и у Ху Юйинь, причем была, как водится, предопределена заранее. Иначе почему ленивые, коварные и злые женщины благоденствовали, а Ху Юйинь, работавшая с раннего утра до позднего вечера, провинившаяся лишь торговлей рисовым отваром, оказалась несчастной? Разве она хуже тех, кто ежегодно выпрашивает у бригады и государства всевозможные пособия и подачки? А начальство таких почему-то любит как родных детей и дорожит ими. В прежних чиновничьих управах любили богачей и презирали бедняков, а потом все сразу перевернулось: стали любить бедных и презирать богатых, не задумываясь над тем, откуда взялось это богатство, почему человек остается бедным. Вот люди типа Ван Цюшэ и оказались героями. Ладно, в этой жизни Ху Юйинь позволила себя одурачить, но уж в следующей она тоже начнет лениться, даже веника не возьмет в руки: будет клянчить у государства еду, одежду, жилье – совсем как Ван Цюшэ, который умеет разве что подпирать Висячую башню бревнами да подлизываться к начальству, а числится современным бедняком и активистом всех политических кампаний.
Легкая смерть лучше тяжкой жизни, но и тяжкую жизнь нужно уметь прожить. Жить, даже если тебя считают не человеком, а черной дьяволицей. Теперь у Ху Юйинь был любимый человек – Цинь Шутянь; он отбывал каторгу, однако успел оставить ей корешок жизни – Цзюньцзюня, и она не умрет, даже если ей придется жить еще горше, еще подлее. Теперь ей стоит жить. Цзюньцзюнь рос на ее руках, в ее объятиях, она без конца целовала его, веселила, тискала, кормила, укачивала, учила говорить, ходить, и вот ему уже восемь лет. Иногда он считает на пальцах: «Моего папу осудили на десять лет, он сидит уже девять лет, значит, скоро вернется!» Цинь Шутянь находился в исправительно-трудовой колонии на берегу озера Дунтин, каждый месяц слал письма и все время писал: «Целую маленького Цзюньцзюня». Разве одного Цзюньцзюня? Нет, он писал так только из застенчивости – горячим сердцем жены Ху Юйинь понимала это. Она тоже писала ему каждый месяц (чаще не разрешалось), примерно так: «Дорогой Шутянь, мы целуем тебя. Береги себя, но работай хорошо, чтоб тебя поскорее отпустили. Я и Цзюньцзюнь все время ждем тебя, душой стареем, все глаза проглядели. Но ты не волнуйся: Цзюньцзюнь растет, а от меня еще кое-что осталось. Свою любовь я берегу для тебя и очень тебя жду. Ты не волнуйся…»
Иногда Ху Юйинь напевала песни из свадебных «Посиделок» – она помнила их больше сотни и все хранила для Цинь Шутяня, чтобы потом снова спеть вместе с ним. Может быть, написать одну из них в письме? Чего бояться, это же не шифр какой-нибудь. Надзиратели, наверное, поймут, что это обычные любовные песни, и передадут письмо Шутяню…
Каждое утро Ху Юйинь исправно выходила с веником на Старую улицу. Примерно через год после свержения «банды четырех» правление объединенной бригады и сельский ревком сообщили ей, что она может больше не подметать, но Ху Юйинь не послушалась. Может, она боялась, что сообщение окажется ложным и ей же достанется за самоуправство, а может, хотела показать односельчанам, что она будет мести до тех пор, пока не вернется ее муж. Душа этой мягкой, молчаливой женщины была настоящей сокровищницей нерастраченной любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28