вон! Нет, русские врачи...
- А что было потом?
- Потом? Дело тянулось два года. Андрюшу Ющинского убили в 1911 году, а суд был в 1913-м. За это время правительство подделывало улики, подкупало свидетелей... Только, видишь ли, они плохо выбрали, кого обвинить. Мендель Бейлис курицы бы не убил - это сразу было видно. Он все плакал, тосковал о своих детях.
В общем, в 1913-м был процесс, судили Бейлиса, и присяжные его оправдали. Каково? Простые люди, все больше крестьяне - нарочно подбирали потемнее, понеграмотнее. Думали, легче их будет обмануть, склонить на подлое дело. Нет, не вышло! Оправдали Бейлиса. Все-таки не смогли упечь его, как Дрейфуса.
- Дрейфуса? Это кто?
- Э, нет, это мы оставим до другого раза. Бейлиса выпусти ли. А Веру Чеберяк не судили, хотя всем известно было, кто убийца. Должен тебе сказать, что у этой Чеберяк был-таки железный характер! Вскоре после Ющинского она и своего сына убила - тоже, чтобы не проболтался. Этого самого Женю. На процессе об этом рассказывали. Когда Женя Чеберяк умирал - говорят, она его отравила, - при нем до самого конца дежурили двое сыщиков, а мать все мешала ему говорить, не давала сказать ни слова, боялась, что выдаст ее. Поцелуями закрывала ему рот. А Женя перед смертью, в бреду, все поминал Андрюшу Ющинского: "Андрюша, не кричи". А ведь прошло два года. Страшное дело.
Вот так. Я думаю, на сегодня хватит.
* * *
Костя шел домой и думал: какие ужасные творились дела до революции, какое это было страшное время! И как хорошо, что с этим покончено навсегда! Революционеры - такие, как папа с мамой (как он рад, что от них родился!), сделали революцию, чтобы черные, подлые дела не могли твориться!
Он шел пешком - нарочно не сел в трамвай. Вдоль Невы дул холодный и мягкий, бодрый и сырой ленинградский ветер... В темной, ртутно-тяжелой воде дробились желтые огни, и небо торжественно поднималось над домами - темное и лучистое, "наваринского дыму с пламенем". Это отражались в облаках огни иллюминации. Был второй день праздника - двенадцатой годовщины Октябрьской революции. На мосту лопотали под ветром, статно вытянувшись в лучах прожекторов, высокие красные флаги. Костя шел, и грудь его раздувалась от гордости. Его несло ветром, и он чувствовал, как несется вперед его великая страна, надувая красные флаги, как красные паруса.
А дедушка, проводив Костю, лег на свой диван за шкафом, зажег лампу и взял книгу. Нет, читать ему не хотелось. Уж очень расшевелились в нем воспоминания. Вспоминал он те времена, дело Бейлиса и еще раньше - свою молодость, когда он, темный еврей из черты оседлости, решил пробить себе дорогу... Как ему трудно было попасть в гимназию, в университет... Как, живя в Петербурге, он скрывался от полиции, как его вызывали в участок и высылали "по месту жительства"... Черта оседлости. Слово-то какое - "оседлость"! Нет, здесь ты не будешь жить, еврей! Теперь ничего этого нет... Почему же так смутно на душе? Почему все время представляется ему дядя Лазарь, мудрый старик с пейсами, который еще в 1905 году говорил ему: "Э, Рувим, не нами это началось, не нами и кончится. Что же ты, хочешь быть лучше своих дедов и прадедов? Они были евреи, и их гнали, ты еврей - и тебя будут гнать..." Почему книга сегодня валится у него из рук? Ведь это все - прошлое, далекое, подлое прошлое!
- Роза! - закричал он, стуча кулаком в стенку книжного
шкафа. За шкафом не отзывались.
- Роза! Ты меня слышишь?
Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.
- Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!
Часть вторая
Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему было тогда тринадцать лет.
Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет, как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие кудри. А однажды она подозвала его и сказала:
- Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.
Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:
- Разве это так уж необходимо?
Она расхохоталась - совсем как прежде.
- Не такуж необходимо, - сказала она, - но неизбежно.
Неизбежно! Это был ужас.
Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она - его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!
Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде - стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.
Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось - глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: "Ничего, иди, мальчик, иди".
Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день.
Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.
Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке - ноги были длинны - и, наконец, затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.
Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился радом, забывал о Косте и начинал петь: "Тум, тум, тум". Потом рассеянно говорил: "Йодом смазать, йодом смазать", - и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: "Ну, хорошо", - и уходил. В последнее время стал приходить чаще.
Костя лежал тихо и слушал разговор.
- Ну, что ты хочешь, - тихо говорил Василий Никитич. - Организм надорван - тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.
-Что я могу сделать? Она не хочет.
- Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь...
- Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить... больше стал бывать дома...
-Любит она тебя.
- Тише, - сказал папа шепотом. - Кажется, мальчик не спит.
Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.
Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно - у него нет. Это все неправда, злая неправда.
Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.
А еще что было сказано? "Любит она тебя..." Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа... Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.
"Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь". Это звучало как "знаешь, что виноват"...
И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?
...У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается - и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды - ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: "Ты просто видел дурной сон". А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. "Ничего особенного", - сказала она.
Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется, "скорую помощь". Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел, сказал: "Сейчас приедут". Схватился за голову, сказал: "Ох!"
Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев, смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их руками.
Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку - он оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли носилки, а на носилках - она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть слышно, так, что услышал только он один: - Бедный Пульбик!
Как прошел этот день - понять было невозможно. Должно быть, Костя оделся. Какие-то люди приходили и уходили. Звонил телефон. Папа появлялся, выкуривал папиросу, дергал себя за волосы, опять уходил. За окнами синело небо, потом серело, погасло. Костя не понимал, что происходит, он съежился, одурел, сжимал кулаки в карманах и все время что-то говорил про себя: просил, грозил, требовал. Если бы он умел молиться, он бы молился. То уговаривание, заклинание, которое бормотало в нем непрестанно, было сродни молитве.
А поздно вечером он узнал, что мама умерла. И еще узнал, что родилась маленькая девочка, слабенькая, раньше времени. И что мама захотела на нее посмотреть и сказала: "Циля".
Что же было дальще? Есть такое горе, которое выходит за пределы возможного. И чтобы не убить человека, оно, должно быть, в самом себе несет свое противоядие.
Костя ничего не сознавал. Может быть, он плакал, а может быть, и нет. Нормальный ход времени прекратился. Время просто неслось мимо него, моргая сменами дня и ночи. Он вставал утром, умывался, одевался, даже что-то ел, и не успевал опомниться, как был уже вечер. Лихорадочно тикали часы, надувались и лопались минуты, приходили и исчезали какие-то люди. Кто-то плакал; Костя не слышал этого, только видел: он оглох. Видел он тоже не полностью, пятнами. Такими же пятнами он увидел похороны: яркий весенний день со внезапно пронесшимся теплым дождем, крупные капли на крышке гроба, цветы, земля.
Минутами он так путался во всем, что был положительно счастлив. Что же, может быть! Ощущает же человеческая рука на сильном морозе холодное железо как раскаленное...
И только дней через десять мелькание дня и ночи сделалось медленнее, он начал видеть и слышать, а горе стало на свое место - тяжелое, страшное, но человеческое горе.
* * *
Маленькую девочку пока держали в больнице и кормили молоком разных матерей. Это - первое, что стало интересовать Костю. Девочка жила, называлась Цилей, и только о ней Костя смел говорить и думать. А узнавала о ней в больнице тетя Дуня. Каждый день она ходила туда - скромная, согнутая, в темном платке, придирчиво опрашивала врачей и приносила новости: "У Цилечки желтушка", или: "А наша Цилечка сто грамм скушала". Она же и кормила Костю и, пока он ел, глядела на него подпершись, стоя - сидеть она не умела.
- Не могут они там ее держать, - сказала она однажды Косте. - Нету такого закону. Сказали: забирайте свое дитя, а не то в приют. А куда забрать-то? Грехи.
Папа приходил и уходил, а когда приходил, садился за стол и задумчиво наигрывал на зубах. Костя спросил его насчет Цили. Папа рассеянно и небрежно сказал: "Все решим, все решим", отвернулся в угол и заплакал.
А в один прекрасный день тетя Дуня вернулась из больницы не одна. Торжествуя, она внесла большой атласно-голубой сверток. Там что-то попискивало: это была Циля.
- Что ж мы, не уходим, что ли, девку-то? - презрительно сказала тетя Дуня. - Надоели: берите, бабушка, ребенка. А я и не бабушка. А взять почему не взять. Девка хорошая. И одеяло ей справила, и пеленки. Жаль только - голубое, на мальчика, надо бы розовое.
Сверток с Цилей положили на высокую, нарядную кровать - ту самую, которой издали любовался когда-то маленький Тань-Тин. Кровать не так была хороша, как в детстве, но все-таки хороша. Тетя Дуня с гордостью развернула одеяло. В пеленках копошилось что-то красное, жалкое. Особенно раздирающе-жалки были красные, кривые ножки, в палец толщиной. Они дергались, словно пытались бежать, и не могли. Свернутая набок помятая головка раскрыла рот, и оттуда послышался даже не писк - шип...
- Кушать хочем, кушать хочем, - приговаривала тетя Дуня. Костя смотрел, полумертвый от жалости и отвращения. А она быстро, умело перепеленала девочку, сделала из нее плотную куколку и подала Косте.
- Подержи девку-то, а я тем часом молочка погрею. Костя взял куколку дрожащими руками. Это нелепое существо было живое, мигало, его страшно было уронить, его жалко было до смерти.
Тетя Дуня вернулась с бутылочкой. Лежа у Кости на руках, девочка жадно ухватилась деснами за черную резиновую соску и забулькала.
- Ест... - молитвенно сказал Костя.
- Про младенчика нельзя так: ест. Кушает младенчик, - сказала тетя Дуня.
...Младенчик кушал, а внутри у Кости что-то жгло. Он стоял, держал девочку и плакал.
И пошла жизнь. Костя все еще не утвердился обеими ногами во времени. День и ночь он уже стал различать, а недели и месяцы - нет. Все шло как-то боком, косо - как в начале обморока. В школу он не ходил - начались каникулы - и весь погрузился в ту ритмичную суетню, которая всегда стоит около грудного ребенка. День был рассечен на части - Цилей. Семь раз в день ее нужно было накормить, два раза - вынести гулять и несчетное число раз сменить пеленки. Костя давно уже победил свою мальчишескую брезгливость и теперь ловко, даже с удовольствием, подмывал и подпудривал Цилю. Он научился ее пеленать и иной раз делал куколку получше, чем сама тетя Дуня. Когда никого не было, он даже пел над ней по-бабьи: аа-а! Но стоило кому-нибудь войти, он сразу же клал девочку в корзину. Это была старая, та самая корзина, в которой лежал когда-то Тань-Тин, голубой от счастья. Тетя Дуня нашла ее на полатях, вымыла, выпарила и покрасила розовой масляной краской.
Костя охотно помогал тете Дуне - стирал пеленки, бегал по магазинам. Она нахвалиться им не могла: "Не парень - золото!" А он просто спасался мелкими этими делами от мыслей, от страха памяти.
Некрасивые девушки - тети Дунины дочки, - приходя с работы, тоже нянчили, тетешкали маленькую Цилю, хотя мать и сердилась на них порой: "У семи-то нянек без чего дитя? Без глазу!" Генрих Федорович тоже приходил, вздыхал, говорил по-немецки: "Бедное дитя!" Тетя Дуня примирилась с его сочувствием, только когда он стал мастерить для Цили настоящую кроватку, с сеткой. "Нехристь, а руки-то золотые!" - говорила она про него.
Приходили тетя Роза с дедушкой. Тетя Роза велела Косте развернуть Цилю и долго разглядывала ее в лорнет, заслоняя им слезы. Дедушка сидел в кресле и трогал усы. Уходя, он погладил Костю по плечу и высморкался. Костя его понял.
Каждое посещение тетя Дуня встречала в штыки. Молчала из вежливости, но сердито двигала стулья.
Где все это время был папа? Костя не заметил. Прошло, может быть, два месяца, а может быть, и больше с тех пор, как привезли Цилю (Костя все еще не нашел себя во времени), когда папа, сумрачный, поиграв на зубах, сказал ему:
- Ну, Костя, ты уже большой мальчик, и я должен поговорить с тобой серьезно.
Костя побледнел. "Ты уже большой мальчик..." - кто это говорил, когда? Какой ужас пришел за этим? Какой ужас придет сейчас? Костя верил уже в любой ужас. Все возможно, все.
- Не пугайся, - сказал папа, - ничего страшного нет. Дело... ну, словом, дело в том, что я собираюсь жениться.
Костя молчал.
- Тебе это может показаться странным... ну, поспешным... Поверь, что так нужно. Ты спросишь - кто она? (Костя ничего не спрашивал. Ужас был тут, и он его принял.) Это одна женщина, хорошая женщина. Моя сослуживица. Хорошая женщина, - с каким-то отчаянием повторил он.
Костя все молчал.
- Тут, конечно, нужно принять какие-то решения. Насчет тебя, Цили... Ты будешь жить с нами. У Валентины Михайловны хорошая квартира, две комнаты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
- А что было потом?
- Потом? Дело тянулось два года. Андрюшу Ющинского убили в 1911 году, а суд был в 1913-м. За это время правительство подделывало улики, подкупало свидетелей... Только, видишь ли, они плохо выбрали, кого обвинить. Мендель Бейлис курицы бы не убил - это сразу было видно. Он все плакал, тосковал о своих детях.
В общем, в 1913-м был процесс, судили Бейлиса, и присяжные его оправдали. Каково? Простые люди, все больше крестьяне - нарочно подбирали потемнее, понеграмотнее. Думали, легче их будет обмануть, склонить на подлое дело. Нет, не вышло! Оправдали Бейлиса. Все-таки не смогли упечь его, как Дрейфуса.
- Дрейфуса? Это кто?
- Э, нет, это мы оставим до другого раза. Бейлиса выпусти ли. А Веру Чеберяк не судили, хотя всем известно было, кто убийца. Должен тебе сказать, что у этой Чеберяк был-таки железный характер! Вскоре после Ющинского она и своего сына убила - тоже, чтобы не проболтался. Этого самого Женю. На процессе об этом рассказывали. Когда Женя Чеберяк умирал - говорят, она его отравила, - при нем до самого конца дежурили двое сыщиков, а мать все мешала ему говорить, не давала сказать ни слова, боялась, что выдаст ее. Поцелуями закрывала ему рот. А Женя перед смертью, в бреду, все поминал Андрюшу Ющинского: "Андрюша, не кричи". А ведь прошло два года. Страшное дело.
Вот так. Я думаю, на сегодня хватит.
* * *
Костя шел домой и думал: какие ужасные творились дела до революции, какое это было страшное время! И как хорошо, что с этим покончено навсегда! Революционеры - такие, как папа с мамой (как он рад, что от них родился!), сделали революцию, чтобы черные, подлые дела не могли твориться!
Он шел пешком - нарочно не сел в трамвай. Вдоль Невы дул холодный и мягкий, бодрый и сырой ленинградский ветер... В темной, ртутно-тяжелой воде дробились желтые огни, и небо торжественно поднималось над домами - темное и лучистое, "наваринского дыму с пламенем". Это отражались в облаках огни иллюминации. Был второй день праздника - двенадцатой годовщины Октябрьской революции. На мосту лопотали под ветром, статно вытянувшись в лучах прожекторов, высокие красные флаги. Костя шел, и грудь его раздувалась от гордости. Его несло ветром, и он чувствовал, как несется вперед его великая страна, надувая красные флаги, как красные паруса.
А дедушка, проводив Костю, лег на свой диван за шкафом, зажег лампу и взял книгу. Нет, читать ему не хотелось. Уж очень расшевелились в нем воспоминания. Вспоминал он те времена, дело Бейлиса и еще раньше - свою молодость, когда он, темный еврей из черты оседлости, решил пробить себе дорогу... Как ему трудно было попасть в гимназию, в университет... Как, живя в Петербурге, он скрывался от полиции, как его вызывали в участок и высылали "по месту жительства"... Черта оседлости. Слово-то какое - "оседлость"! Нет, здесь ты не будешь жить, еврей! Теперь ничего этого нет... Почему же так смутно на душе? Почему все время представляется ему дядя Лазарь, мудрый старик с пейсами, который еще в 1905 году говорил ему: "Э, Рувим, не нами это началось, не нами и кончится. Что же ты, хочешь быть лучше своих дедов и прадедов? Они были евреи, и их гнали, ты еврей - и тебя будут гнать..." Почему книга сегодня валится у него из рук? Ведь это все - прошлое, далекое, подлое прошлое!
- Роза! - закричал он, стуча кулаком в стенку книжного
шкафа. За шкафом не отзывались.
- Роза! Ты меня слышишь?
Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.
- Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!
Часть вторая
Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему было тогда тринадцать лет.
Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет, как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие кудри. А однажды она подозвала его и сказала:
- Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.
Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:
- Разве это так уж необходимо?
Она расхохоталась - совсем как прежде.
- Не такуж необходимо, - сказала она, - но неизбежно.
Неизбежно! Это был ужас.
Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она - его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!
Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде - стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.
Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось - глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: "Ничего, иди, мальчик, иди".
Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день.
Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.
Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке - ноги были длинны - и, наконец, затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.
Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился радом, забывал о Косте и начинал петь: "Тум, тум, тум". Потом рассеянно говорил: "Йодом смазать, йодом смазать", - и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: "Ну, хорошо", - и уходил. В последнее время стал приходить чаще.
Костя лежал тихо и слушал разговор.
- Ну, что ты хочешь, - тихо говорил Василий Никитич. - Организм надорван - тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.
-Что я могу сделать? Она не хочет.
- Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь...
- Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить... больше стал бывать дома...
-Любит она тебя.
- Тише, - сказал папа шепотом. - Кажется, мальчик не спит.
Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.
Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно - у него нет. Это все неправда, злая неправда.
Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.
А еще что было сказано? "Любит она тебя..." Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа... Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.
"Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь". Это звучало как "знаешь, что виноват"...
И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?
...У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается - и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды - ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: "Ты просто видел дурной сон". А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. "Ничего особенного", - сказала она.
Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется, "скорую помощь". Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел, сказал: "Сейчас приедут". Схватился за голову, сказал: "Ох!"
Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев, смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их руками.
Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку - он оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли носилки, а на носилках - она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть слышно, так, что услышал только он один: - Бедный Пульбик!
Как прошел этот день - понять было невозможно. Должно быть, Костя оделся. Какие-то люди приходили и уходили. Звонил телефон. Папа появлялся, выкуривал папиросу, дергал себя за волосы, опять уходил. За окнами синело небо, потом серело, погасло. Костя не понимал, что происходит, он съежился, одурел, сжимал кулаки в карманах и все время что-то говорил про себя: просил, грозил, требовал. Если бы он умел молиться, он бы молился. То уговаривание, заклинание, которое бормотало в нем непрестанно, было сродни молитве.
А поздно вечером он узнал, что мама умерла. И еще узнал, что родилась маленькая девочка, слабенькая, раньше времени. И что мама захотела на нее посмотреть и сказала: "Циля".
Что же было дальще? Есть такое горе, которое выходит за пределы возможного. И чтобы не убить человека, оно, должно быть, в самом себе несет свое противоядие.
Костя ничего не сознавал. Может быть, он плакал, а может быть, и нет. Нормальный ход времени прекратился. Время просто неслось мимо него, моргая сменами дня и ночи. Он вставал утром, умывался, одевался, даже что-то ел, и не успевал опомниться, как был уже вечер. Лихорадочно тикали часы, надувались и лопались минуты, приходили и исчезали какие-то люди. Кто-то плакал; Костя не слышал этого, только видел: он оглох. Видел он тоже не полностью, пятнами. Такими же пятнами он увидел похороны: яркий весенний день со внезапно пронесшимся теплым дождем, крупные капли на крышке гроба, цветы, земля.
Минутами он так путался во всем, что был положительно счастлив. Что же, может быть! Ощущает же человеческая рука на сильном морозе холодное железо как раскаленное...
И только дней через десять мелькание дня и ночи сделалось медленнее, он начал видеть и слышать, а горе стало на свое место - тяжелое, страшное, но человеческое горе.
* * *
Маленькую девочку пока держали в больнице и кормили молоком разных матерей. Это - первое, что стало интересовать Костю. Девочка жила, называлась Цилей, и только о ней Костя смел говорить и думать. А узнавала о ней в больнице тетя Дуня. Каждый день она ходила туда - скромная, согнутая, в темном платке, придирчиво опрашивала врачей и приносила новости: "У Цилечки желтушка", или: "А наша Цилечка сто грамм скушала". Она же и кормила Костю и, пока он ел, глядела на него подпершись, стоя - сидеть она не умела.
- Не могут они там ее держать, - сказала она однажды Косте. - Нету такого закону. Сказали: забирайте свое дитя, а не то в приют. А куда забрать-то? Грехи.
Папа приходил и уходил, а когда приходил, садился за стол и задумчиво наигрывал на зубах. Костя спросил его насчет Цили. Папа рассеянно и небрежно сказал: "Все решим, все решим", отвернулся в угол и заплакал.
А в один прекрасный день тетя Дуня вернулась из больницы не одна. Торжествуя, она внесла большой атласно-голубой сверток. Там что-то попискивало: это была Циля.
- Что ж мы, не уходим, что ли, девку-то? - презрительно сказала тетя Дуня. - Надоели: берите, бабушка, ребенка. А я и не бабушка. А взять почему не взять. Девка хорошая. И одеяло ей справила, и пеленки. Жаль только - голубое, на мальчика, надо бы розовое.
Сверток с Цилей положили на высокую, нарядную кровать - ту самую, которой издали любовался когда-то маленький Тань-Тин. Кровать не так была хороша, как в детстве, но все-таки хороша. Тетя Дуня с гордостью развернула одеяло. В пеленках копошилось что-то красное, жалкое. Особенно раздирающе-жалки были красные, кривые ножки, в палец толщиной. Они дергались, словно пытались бежать, и не могли. Свернутая набок помятая головка раскрыла рот, и оттуда послышался даже не писк - шип...
- Кушать хочем, кушать хочем, - приговаривала тетя Дуня. Костя смотрел, полумертвый от жалости и отвращения. А она быстро, умело перепеленала девочку, сделала из нее плотную куколку и подала Косте.
- Подержи девку-то, а я тем часом молочка погрею. Костя взял куколку дрожащими руками. Это нелепое существо было живое, мигало, его страшно было уронить, его жалко было до смерти.
Тетя Дуня вернулась с бутылочкой. Лежа у Кости на руках, девочка жадно ухватилась деснами за черную резиновую соску и забулькала.
- Ест... - молитвенно сказал Костя.
- Про младенчика нельзя так: ест. Кушает младенчик, - сказала тетя Дуня.
...Младенчик кушал, а внутри у Кости что-то жгло. Он стоял, держал девочку и плакал.
И пошла жизнь. Костя все еще не утвердился обеими ногами во времени. День и ночь он уже стал различать, а недели и месяцы - нет. Все шло как-то боком, косо - как в начале обморока. В школу он не ходил - начались каникулы - и весь погрузился в ту ритмичную суетню, которая всегда стоит около грудного ребенка. День был рассечен на части - Цилей. Семь раз в день ее нужно было накормить, два раза - вынести гулять и несчетное число раз сменить пеленки. Костя давно уже победил свою мальчишескую брезгливость и теперь ловко, даже с удовольствием, подмывал и подпудривал Цилю. Он научился ее пеленать и иной раз делал куколку получше, чем сама тетя Дуня. Когда никого не было, он даже пел над ней по-бабьи: аа-а! Но стоило кому-нибудь войти, он сразу же клал девочку в корзину. Это была старая, та самая корзина, в которой лежал когда-то Тань-Тин, голубой от счастья. Тетя Дуня нашла ее на полатях, вымыла, выпарила и покрасила розовой масляной краской.
Костя охотно помогал тете Дуне - стирал пеленки, бегал по магазинам. Она нахвалиться им не могла: "Не парень - золото!" А он просто спасался мелкими этими делами от мыслей, от страха памяти.
Некрасивые девушки - тети Дунины дочки, - приходя с работы, тоже нянчили, тетешкали маленькую Цилю, хотя мать и сердилась на них порой: "У семи-то нянек без чего дитя? Без глазу!" Генрих Федорович тоже приходил, вздыхал, говорил по-немецки: "Бедное дитя!" Тетя Дуня примирилась с его сочувствием, только когда он стал мастерить для Цили настоящую кроватку, с сеткой. "Нехристь, а руки-то золотые!" - говорила она про него.
Приходили тетя Роза с дедушкой. Тетя Роза велела Косте развернуть Цилю и долго разглядывала ее в лорнет, заслоняя им слезы. Дедушка сидел в кресле и трогал усы. Уходя, он погладил Костю по плечу и высморкался. Костя его понял.
Каждое посещение тетя Дуня встречала в штыки. Молчала из вежливости, но сердито двигала стулья.
Где все это время был папа? Костя не заметил. Прошло, может быть, два месяца, а может быть, и больше с тех пор, как привезли Цилю (Костя все еще не нашел себя во времени), когда папа, сумрачный, поиграв на зубах, сказал ему:
- Ну, Костя, ты уже большой мальчик, и я должен поговорить с тобой серьезно.
Костя побледнел. "Ты уже большой мальчик..." - кто это говорил, когда? Какой ужас пришел за этим? Какой ужас придет сейчас? Костя верил уже в любой ужас. Все возможно, все.
- Не пугайся, - сказал папа, - ничего страшного нет. Дело... ну, словом, дело в том, что я собираюсь жениться.
Костя молчал.
- Тебе это может показаться странным... ну, поспешным... Поверь, что так нужно. Ты спросишь - кто она? (Костя ничего не спрашивал. Ужас был тут, и он его принял.) Это одна женщина, хорошая женщина. Моя сослуживица. Хорошая женщина, - с каким-то отчаянием повторил он.
Костя все молчал.
- Тут, конечно, нужно принять какие-то решения. Насчет тебя, Цили... Ты будешь жить с нами. У Валентины Михайловны хорошая квартира, две комнаты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27