» Я засмеялся, и по щекам у меня сбежали две большие слезы. «Ничего! — прокричал я. — Ничего, не важно! — А потом спросил: — Послушай, ты знаешь, кто такая Пенелопа? Тебе это имя что-нибудь говорит?» Я был потрясен собственным вопросом. Зачем было спрашивать об этом, причинять ей боль? Она помолчала, а потом рассмеялась. «Эта сука? — сказала она. — Разумеется, я про нее знала». Чарли, с тряпкой в одной руке и с недомытой тарелкой в другой, остановился в дверях и уставился на меня. Свет падал сзади, и лица его я разглядеть не мог. Последовала очередная пауза. «Ты не щадишь себя, Фредди, — сказала наконец мать далеким, чужим голосом, — ты совсем себя не щадишь». Я не понял, что она имеет в виду. И не понимаю до сих пор. Я немного подождал, но она больше ничего не сказала, я же говорить был не в силах. Это были последние слова, которыми мы обменялись. Я осторожно положил трубку и не без труда поднялся на ноги. Затекло колено. Я прихромал на кухню, где Чарли, с закатанными рукавами и в расстегнутом на спине жилете, мыл посуду, согнувшись над раковиной и не выпуская изо рта сигарету. Небо за окном было каким-то сине-фиолетовым; такую красоту я видел, кажется, впервые в жизни.
«Чарли, — сказал я покачиваясь, — дай мне взаймы».
Я и всегда-то легко плакал, теперь же от любого проявления доброты распускал нюни, словно младенец. Когда Чарли присел за кухонный стол и выписал чек (он хранится у меня до сих пор: корявый почерк, подпись неразборчива, в углу, там, где он придерживал чек большим пальцем, — жирное пятно), я попытался, кажется, схватить его желтую руку и поцеловать. После этого Чарли произнес короткую речь, которую я почти не запомнил. Помню лишь, что в ней фигурировала моя мать. И Дафна тоже. Если мне не изменяет память, упомянул он даже Пенелопу. Любопытно, а сам Чарли был пьян? Он то попадал в фокус моего зрения, то вновь исчезал — и не столько из-за того, что у меня все мешалось перед глазами, сколько из-за его осторожных, неуверенных движений. Ох, Чарли, вам бы надо было прислушаться к закравшемуся подозрению и выставить меня за дверь, каким бы пьяным и беззащитным я ни был.
Потом, помню, я стоял на коленях в уборной и у меня изо рта извергался могучий красновато-коричневый поток: вино вперемешку с волокнами мяса и ломтиками моркови. Поток этот почему-то вызывал у меня удивление, словно это была не блевотина, а нечто очень ценное и странное, темная струя руды из глубокого рудника моих внутренностей. Потом все завертелось перед глазами, наступила кромешная тьма, а из тьмы мимо меня понеслись какие-то предметы, как будто меня катали, круг за кругом, на шаткой, сделанной из стекла карусели. Затем я лежал на спине на большой неубранной кровати, в комнате наверху; меня знобило, я обливался потом. Горел электрический свет, и окно смотрелось огромной черной дырой. Я уснул, а когда проснулся (мне показалось, что спал я всего несколько минут), уже ярко светило солнце. В доме стояла тишина, только откуда-то раздавался тоненький непрерывный перезвон, который я не столько слышал, сколько чувствовал. Влажные простыни сбились. Двигаться не хотелось —я ощущал себя хрупким, будто хрусталь. Ломкими были даже волосы — прямые, тонкие, ощетинившиеся. Я слышал, как быстро и тяжело — точно ртуть — несется по жилам кровь. Лицо мое было распухшим, горячим, гладким на ощупь, как у куклы. Когда я закрывал глаза, под веками начинало пульсировать какое-то малиновое пятно, похожее на остаточное свечение взорвавшегося в темноте снаряда. Стоило мне проглотить слюну, как звон в ушах становился глуше. Я задремал, и мне приснилось, что я лежу на поверхности горячего озера. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру; свет в окне, густой, спокойный, без всякой тени, проникал прямо из прошлого. Рот, казалось, набит был ватой, голова — воздухом. С самого детства не испытывал я столь упоительного страдания. Это была не столько болезнь, сколько своего рода отдохновение. Я долго лежал, почти неподвижно, смотрел, как меняется свет, прислушивался к звукам извне. Багровое солнце постепенно поблекло, небо из сиреневого сделалось розовато-лиловым, зажглась одинокая звезда. Потом вдруг опустилась ночь, я лежал в полудреме, погруженный в мягкий летний мрак, и ничуть не удивился бы, если б вдруг в комнате появилась моя мать, молодая, улыбающаяся, в шуршащем шелковом платье: она прикладывает палец к губам, она пришла пожелать мне спокойной ночи перед уходом в гости. В действительности же появилась не мать, а всего-навсего Чарли; он с опаской приоткрыл скрипящую дверь и, вытянув черепашью свою шею, уставился на меня. Я тут же закрыл глаза, а он на цыпочках вышел из комнаты и, скрипя половицами, спустился вниз. И тут я увидел другую дверь и другую тьму — чье-то чужое воспоминание, чужое, не мое — и стал, затаившись, ждать, не появится ли что-нибудь или кто-нибудь. Но ничего не появлялось.
Этим приступом горячки закончился, думается мне, первый этап моей новой жизни, жизни убийцы. К утру второго дня температура упала. Я лежал, разбросав руки, на влажных, скомканных простынях и глубоко дышал. У меня было ощущение, будто я долго, мучительно бежал по пояс в воде, но вот наконец выбрался на берег — измученный, дрожащий с ног до головы, но умиротворенный. Я выжил. Вернулся к самому себе. За окном, в поисках матушки Френч, истошно кричали чайки; они подымались и падали на прямых, широко разбросанных крыльях, точно были подвешены на резинках. Я поднялся и на нетвердых ногах подошел к окну. Ветер, солнце, ослепительное, жгуче-синее море. Внизу, в маленькой каменной гавани, покачивались на приколе яхты. Я отвернулся. В веселом этом, многоцветном пейзаже скрывался какой-то упрек мне. Я надел халат Чарли и спустился на кухню. В ровном утреннем свете все казалось неподвижным, словно бы околдованным. О том, чтобы что-нибудь съесть, не могло быть и речи. Я наплел в холодильнике открытую бутылку «аполлинариса» и допил ее. Слабый металлический привкус. Сел за стол, подперев голову руками. Кожа была шероховатой на ощупь, как будто верхний слой ее стерся в порошок. На столе стояла не убранная после завтрака посуда, повсюду валялся пепел, в блюдце лежало несколько окурков. Газеты, которые я купил в четверг, торчали из мусорного ведра. Сегодня суббота. Выходит, я пропустил — сколько? — почти два дня; за два дня могло накопиться немало новых улик. Я поискал глазами пластиковый мешок, куда я бросил свою одежду, но не нашел его. Наверное, Чарли отдал его мусорщикам, и теперь он валяется на помойке. Быть может, какой-нибудь нищий копается сейчас в этом мешке. Я задохнулся от ужаса и стал ходить взад-вперед по кухне, сцепив руки, чтобы они не дрожали. Что-то надо делать. Хоть что-нибудь. Я побежал наверх и стал метаться по комнатам, точно безумный король, в своем длинном развевающемся халате. Потом, глядя на себя в маленькое, точно рыбий глаз, зеркальце, побрился, опять надел рубашку и брюки Чарли, открыл его секретер, извлек оттуда наличные и бумажник с кредитными карточками, сбежал, перескакивая через ступеньки, вниз по лестнице и как ошпаренный вылетел на улицу.
И замер. Все было на месте: и лодки в гавани, и шоссе, и белые дома вдоль побережья, и далекий мыс, и облачка на горизонте, однако… однако все это отличалось от того, что ожидал увидеть я; не соответствовало моему внутреннему представлению о том, как должен выглядеть мир. И тут только меня осенило: на месте все, кроме меня самого.
В книжный магазин я вошел с той же судорогой страха и жжения в груди, как и в прошлый раз. Когда я взял газеты, на руках у меня отпечаталась типографская краска, монетки выскальзывали из потных пальцев. Прыщавая опять исподлобья на меня воззрилась. Взгляд у нее был любопытный и в то же время какой-то вязкий; казалось, она одновременно смотрит и на меня, и мимо меня. «Вот-вот начнутся месячные — отсюда и напряженный взгляд, и возбуждение», — подумал я, повернулся к ней спиной и пробежал газеты глазами. За эти дни мое дело, потеснив историю со взрывом, которая постепенно выдохлась (все, кто должен был умереть, уже умерли), перешло, разрастаясь, словно пятно, на первые полосы. На одной из фотографий я узнал свою машину, похожую на раненого гиппопотама; возле нее стояли двое, флегматичный охранник и детектив в высоких сапогах, который на что-то показывал. В этом же номере поместили интервью с мальчишками, которые и нашли машину. Помнили ли они меня, бледного незнакомца, сидящего в прострации на перроне заброшенной железнодорожной станции? Да, помнили; они меня описали: пожилой, черные волосы, густая борода. Женщина, которая подошла ко мне у светофора, напротив, утверждала, что мне никак не больше двадцати пяти, что я хорошо одет, что у меня усы и пронзительный взгляд. Высказались обо мне и туристы в Уайтуотере, которые видели, как я уехал с картиной, и, разумеется (как без них!), Рок со своей матушкой, и недоумок в комбинезоне, и жгучая брюнетка из гаража, где я взял напрокат машину. — при этом каждый настаивал на своей версии, отчего в результате я размножился, превратившись в целую банду усатых головорезов, многоликих, вездесущих и страшных, как хор разбойников в итальянской опере. Я чуть не засмеялся. И вместе с тем испытал разочарование. Да, представьте, разочарование. Хотел ли я, чтобы меня поймали? Надеялся ли, что мое имя наберут аршинными буквами на первых страницах газет? Думаю, да. Мне кажется, где-то в глубине души мне очень хотелось предстать перед судом присяжных и выдать им все свои жалкие, маленькие секреты. Да, быть выслеженным, схваченным, избитым, раздетым и брошенным в ревущую толпу было моим самым сильным и сокровенным желанием. Я уже слышу, как в суде недоверчиво хмыкают и вздыхают. Но скажите, разве сами вы, уважаемые господа присяжные, не испытывали того же желания? Чтобы вас поймали с поличным? Чтобы тяжелая рука легла вам на плечо и раздался громовой голос блюстителя закона: «Ваша песенка спета»? Чтобы с вас, попросту говоря, сорвали маску? Задайте себе этот вопрос. Я ручаюсь (ручаюсь!): дни, предшествовавшие моему аресту, были — и, видимо, останутся — самыми захватывающими в моей жизни. Ужасными, верно, но и захватывающими тоже. Никогда прежде мир не казался мне таким ненадежным, а мое положение в нем таким отчаянно рискованным. Самого себя я ощущал грубо, обнаженно: большая, теплая сырая вещь, завернутая в чужую одежду. В любой момент они могли поймать меня; возможно даже, они следят за мной и сейчас — что-то бубнят в свои рации и делают знаки притаившимся на крыше снайперам. Сначала будет паника, потом — боль. Зато, когда все кончится, когда все достоинство и притворство выветрятся без остатка, какая наступит свобода, какая легкость! Нет, не то я говорю, не легкость, а, наоборот, тяжесть, весомость, уверенность — наконец-то! — в завтрашнем дне. И вот тогда я сделаюсь самим собой, перестану играть роль, которую играл всю жизнь. Я буду настоящим. Я буду самым одушевленным из всех неодушевленных предметов.
Я сел в автобус и поехал в город. Сошел я на той улице, где когда-то, много лет назад, жил студентом, и двинулся вдоль ограды парка. Над головой у меня шумели деревья, в лицо дул теплый ветер. Сердце мое томительно сжалось. Посреди тротуара стоял человек в кепке, с жуткими, тусклыми глазами и выкрикивал ругательства вслед проезжавшим мимо машинам. Я ему позавидовал. Я бы тоже с удовольствием стоял вот так и бранился, чтобы излить переполнявшие меня гнев, боль, возмущение. Три смеющиеся девушки в летних платьях выбежали прямо передо мной из книжного магазина; на какое-то мгновение я оказался между ними и оскалился в испуганной ухмылке — чудовище среди граций. В ярко освещенном, недавно открывшемся магазине я купил себе пиджак и брюки, две рубашки, несколько галстуков, нижнее белье и — с вызовом всему миру — красивую, хотя и несколько претенциозную шляпу. Мне показалось, что продавец немного напрягся, когда я достал кредитные карточки Чарли (Господи, неужели они знают его? Неужели он ходит сюда?), но я блеснул своим безукоризненным произношением, лихим росчерком пера поставил ею подпись, и напряжение спало. Меня этот эпизод не особенно встревожил. Я вообще пребывал в приподнятом настроении, веселился, как мальчишка на дне рождения (есть, значит, что-то такое в магазинах, раз покупки доставляют мне столько удовольствия?). Казалось, я не шел, а плыл по улицам, плыл стоя, как морской конек, разрезая грудью воздух. Вероятно, у меня еще была температура. Люди вокруг выглядели чужими — — то бишь более чужими, чем обычно. Меня не покидало ощущение, что я больше не принадлежу к человеческому роду, будто что-то случилось с тех пор, как я последний раз шел в этой толпе, будто во мне произошла какая-то перемена, крошечный, поразительно быстрый, но весьма существенный эволюционный сдвиг. Я шел среди них, как некое чудо природы. Они отставали от меня, они не смели до меня дотронуться — а может, и не видели меня, может, я был вне поля их зрения? Зато я буквально пожирал их глазами, следил за ними голодным и любопытным взглядом. Они словно бы спотыкались об меня, смотрели прямо перед собой, тупо и испуганно, как беженцы. Я видел себя со стороны: на голову выше их всех — переодетый, одинокий, один на один со своей великой тайной. Я был их непризнанной и безответной мечтой. Я был их зодчим, Моосбруггером '. Я подошел к реке и долго бродил по мосту среди нищих, торговцев фруктами и дешевыми ювелирными изделиями, наслаждался тусклым от водяной пыли светом и слизывал соленый воздух с губ. Море! Уплыть бы сейчас подальше, за горизонт, затеряться в этой безбрежной синеве!
Я зашел, — как же все просто! — зашел в бар пропустить стаканчик. Каждый глоток был как металлическая пластинка — прохладный и гладкий. Бар напоминал пещеру, в темноте виднелся белый прямоугольник — открытая дверь на улицу. Такое же заведение могло быть где-нибудь на юге, в одном из тех сырых, увядших портов, где я столько раз бывал. В глубине бара, в освещенной его части, несколько бритоголовых парней в высоких шнурованных ботинках играли в бильярд. Шары глухо стучали, молодые люди вполголоса переругивались. Чем не Хогарт: несколько хирургов без париков сгрудились вокруг прозекторского стола. Бармен, сложив на животе руки и разинув рот, смотрел скачки по телевизору, стоявшему на высокой полке в углу. В бар вошел и остановился возле меня, тяжело дыша и ерзая, какой-то чахоточного вида юнец в короткой черной курточке. По исходящему от него напряжению можно было заключить, что он здорово не в себе, и у меня радостно екнуло сердце. Этот может сделать что угодно, все, что угодно. Но дальше слов дело у юнца не пошло. «Я прожил здесь тридцать три года, — заявил он с крайним возмущением в голосе, — и все меня боятся». Бармен взглянул на него с выражением приевшегося отвращения и вновь вперился в экран. Синие лошади в мертвой тишине скакали по ярко-зеленому полю. «И я тоже боюсь», — добавил юнец, на этот раз обиженно. Тут по телу его пробежала судорога, он вскинул плечи, опустил голову и выбросил вверх одну руку, как будто кто-то укусил его в шею. Потом повернулся и поспешно вышел, прижимая локтями курточку. Я последовал за ним, оставив рюмку недопитой. Снаружи в лицо мне ударил ослепительный свет. Чахоточный был уже далеко, я увидел, как он незаметно скользит в толпе, прижав локти к бокам и делая быстрые маленькие шажки, — проворный, как танцор. Ничто не могло его остановить. Даже в самой гуще толпы он мгновенно находил лазейку и ловко нырял в нее, не сбавляя скорости. Если б кому-нибудь пришло в голову связать нас воедино, мы бы составили удивительную пару: он — в своей дешевой приталенной курточке, и я — в роскошной широкополой шляпе, с пакетами из дорогого магазина. Угнаться за ним я был не в силах: через несколько минут я уже тяжело дышал и обливался потом. В то же время я испытывал невероятный душевный подъем. Один раз чахоточный остановился перед витриной магазина. Остановился и я — на автобусной остановке, не теряя его из виду. Взгляд у него был такой напряженный, он так дрожал, что я испугался, как бы он не совершил чего-то ужасного, ведь ему ничего не стоило на кого-нибудь напасть, он мог разбить витрину и растоптать выставленные там фотоаппараты и косметику. Чахоточный, однако, всего лишь пережидал, пока пройдет очередная судорога. В этот раз одновременно с выброшенной вверх рукой дернулась и нога, как будто локоть и колено соединялись между собой невидимой нитью, а секундой позже он громко притопнул об асфальт. Затем быстро огляделся по сторонам — не заметил ли кто-нибудь, после чего, словно бы невзначай, слегка передернулся, давая этим понять, что и предыдущий спазм тоже был случаен, и понесся дальше с той же головокружительной скоростью. Мне хотелось догнать его, поговорить с ним. Вот только о чем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
«Чарли, — сказал я покачиваясь, — дай мне взаймы».
Я и всегда-то легко плакал, теперь же от любого проявления доброты распускал нюни, словно младенец. Когда Чарли присел за кухонный стол и выписал чек (он хранится у меня до сих пор: корявый почерк, подпись неразборчива, в углу, там, где он придерживал чек большим пальцем, — жирное пятно), я попытался, кажется, схватить его желтую руку и поцеловать. После этого Чарли произнес короткую речь, которую я почти не запомнил. Помню лишь, что в ней фигурировала моя мать. И Дафна тоже. Если мне не изменяет память, упомянул он даже Пенелопу. Любопытно, а сам Чарли был пьян? Он то попадал в фокус моего зрения, то вновь исчезал — и не столько из-за того, что у меня все мешалось перед глазами, сколько из-за его осторожных, неуверенных движений. Ох, Чарли, вам бы надо было прислушаться к закравшемуся подозрению и выставить меня за дверь, каким бы пьяным и беззащитным я ни был.
Потом, помню, я стоял на коленях в уборной и у меня изо рта извергался могучий красновато-коричневый поток: вино вперемешку с волокнами мяса и ломтиками моркови. Поток этот почему-то вызывал у меня удивление, словно это была не блевотина, а нечто очень ценное и странное, темная струя руды из глубокого рудника моих внутренностей. Потом все завертелось перед глазами, наступила кромешная тьма, а из тьмы мимо меня понеслись какие-то предметы, как будто меня катали, круг за кругом, на шаткой, сделанной из стекла карусели. Затем я лежал на спине на большой неубранной кровати, в комнате наверху; меня знобило, я обливался потом. Горел электрический свет, и окно смотрелось огромной черной дырой. Я уснул, а когда проснулся (мне показалось, что спал я всего несколько минут), уже ярко светило солнце. В доме стояла тишина, только откуда-то раздавался тоненький непрерывный перезвон, который я не столько слышал, сколько чувствовал. Влажные простыни сбились. Двигаться не хотелось —я ощущал себя хрупким, будто хрусталь. Ломкими были даже волосы — прямые, тонкие, ощетинившиеся. Я слышал, как быстро и тяжело — точно ртуть — несется по жилам кровь. Лицо мое было распухшим, горячим, гладким на ощупь, как у куклы. Когда я закрывал глаза, под веками начинало пульсировать какое-то малиновое пятно, похожее на остаточное свечение взорвавшегося в темноте снаряда. Стоило мне проглотить слюну, как звон в ушах становился глуше. Я задремал, и мне приснилось, что я лежу на поверхности горячего озера. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру; свет в окне, густой, спокойный, без всякой тени, проникал прямо из прошлого. Рот, казалось, набит был ватой, голова — воздухом. С самого детства не испытывал я столь упоительного страдания. Это была не столько болезнь, сколько своего рода отдохновение. Я долго лежал, почти неподвижно, смотрел, как меняется свет, прислушивался к звукам извне. Багровое солнце постепенно поблекло, небо из сиреневого сделалось розовато-лиловым, зажглась одинокая звезда. Потом вдруг опустилась ночь, я лежал в полудреме, погруженный в мягкий летний мрак, и ничуть не удивился бы, если б вдруг в комнате появилась моя мать, молодая, улыбающаяся, в шуршащем шелковом платье: она прикладывает палец к губам, она пришла пожелать мне спокойной ночи перед уходом в гости. В действительности же появилась не мать, а всего-навсего Чарли; он с опаской приоткрыл скрипящую дверь и, вытянув черепашью свою шею, уставился на меня. Я тут же закрыл глаза, а он на цыпочках вышел из комнаты и, скрипя половицами, спустился вниз. И тут я увидел другую дверь и другую тьму — чье-то чужое воспоминание, чужое, не мое — и стал, затаившись, ждать, не появится ли что-нибудь или кто-нибудь. Но ничего не появлялось.
Этим приступом горячки закончился, думается мне, первый этап моей новой жизни, жизни убийцы. К утру второго дня температура упала. Я лежал, разбросав руки, на влажных, скомканных простынях и глубоко дышал. У меня было ощущение, будто я долго, мучительно бежал по пояс в воде, но вот наконец выбрался на берег — измученный, дрожащий с ног до головы, но умиротворенный. Я выжил. Вернулся к самому себе. За окном, в поисках матушки Френч, истошно кричали чайки; они подымались и падали на прямых, широко разбросанных крыльях, точно были подвешены на резинках. Я поднялся и на нетвердых ногах подошел к окну. Ветер, солнце, ослепительное, жгуче-синее море. Внизу, в маленькой каменной гавани, покачивались на приколе яхты. Я отвернулся. В веселом этом, многоцветном пейзаже скрывался какой-то упрек мне. Я надел халат Чарли и спустился на кухню. В ровном утреннем свете все казалось неподвижным, словно бы околдованным. О том, чтобы что-нибудь съесть, не могло быть и речи. Я наплел в холодильнике открытую бутылку «аполлинариса» и допил ее. Слабый металлический привкус. Сел за стол, подперев голову руками. Кожа была шероховатой на ощупь, как будто верхний слой ее стерся в порошок. На столе стояла не убранная после завтрака посуда, повсюду валялся пепел, в блюдце лежало несколько окурков. Газеты, которые я купил в четверг, торчали из мусорного ведра. Сегодня суббота. Выходит, я пропустил — сколько? — почти два дня; за два дня могло накопиться немало новых улик. Я поискал глазами пластиковый мешок, куда я бросил свою одежду, но не нашел его. Наверное, Чарли отдал его мусорщикам, и теперь он валяется на помойке. Быть может, какой-нибудь нищий копается сейчас в этом мешке. Я задохнулся от ужаса и стал ходить взад-вперед по кухне, сцепив руки, чтобы они не дрожали. Что-то надо делать. Хоть что-нибудь. Я побежал наверх и стал метаться по комнатам, точно безумный король, в своем длинном развевающемся халате. Потом, глядя на себя в маленькое, точно рыбий глаз, зеркальце, побрился, опять надел рубашку и брюки Чарли, открыл его секретер, извлек оттуда наличные и бумажник с кредитными карточками, сбежал, перескакивая через ступеньки, вниз по лестнице и как ошпаренный вылетел на улицу.
И замер. Все было на месте: и лодки в гавани, и шоссе, и белые дома вдоль побережья, и далекий мыс, и облачка на горизонте, однако… однако все это отличалось от того, что ожидал увидеть я; не соответствовало моему внутреннему представлению о том, как должен выглядеть мир. И тут только меня осенило: на месте все, кроме меня самого.
В книжный магазин я вошел с той же судорогой страха и жжения в груди, как и в прошлый раз. Когда я взял газеты, на руках у меня отпечаталась типографская краска, монетки выскальзывали из потных пальцев. Прыщавая опять исподлобья на меня воззрилась. Взгляд у нее был любопытный и в то же время какой-то вязкий; казалось, она одновременно смотрит и на меня, и мимо меня. «Вот-вот начнутся месячные — отсюда и напряженный взгляд, и возбуждение», — подумал я, повернулся к ней спиной и пробежал газеты глазами. За эти дни мое дело, потеснив историю со взрывом, которая постепенно выдохлась (все, кто должен был умереть, уже умерли), перешло, разрастаясь, словно пятно, на первые полосы. На одной из фотографий я узнал свою машину, похожую на раненого гиппопотама; возле нее стояли двое, флегматичный охранник и детектив в высоких сапогах, который на что-то показывал. В этом же номере поместили интервью с мальчишками, которые и нашли машину. Помнили ли они меня, бледного незнакомца, сидящего в прострации на перроне заброшенной железнодорожной станции? Да, помнили; они меня описали: пожилой, черные волосы, густая борода. Женщина, которая подошла ко мне у светофора, напротив, утверждала, что мне никак не больше двадцати пяти, что я хорошо одет, что у меня усы и пронзительный взгляд. Высказались обо мне и туристы в Уайтуотере, которые видели, как я уехал с картиной, и, разумеется (как без них!), Рок со своей матушкой, и недоумок в комбинезоне, и жгучая брюнетка из гаража, где я взял напрокат машину. — при этом каждый настаивал на своей версии, отчего в результате я размножился, превратившись в целую банду усатых головорезов, многоликих, вездесущих и страшных, как хор разбойников в итальянской опере. Я чуть не засмеялся. И вместе с тем испытал разочарование. Да, представьте, разочарование. Хотел ли я, чтобы меня поймали? Надеялся ли, что мое имя наберут аршинными буквами на первых страницах газет? Думаю, да. Мне кажется, где-то в глубине души мне очень хотелось предстать перед судом присяжных и выдать им все свои жалкие, маленькие секреты. Да, быть выслеженным, схваченным, избитым, раздетым и брошенным в ревущую толпу было моим самым сильным и сокровенным желанием. Я уже слышу, как в суде недоверчиво хмыкают и вздыхают. Но скажите, разве сами вы, уважаемые господа присяжные, не испытывали того же желания? Чтобы вас поймали с поличным? Чтобы тяжелая рука легла вам на плечо и раздался громовой голос блюстителя закона: «Ваша песенка спета»? Чтобы с вас, попросту говоря, сорвали маску? Задайте себе этот вопрос. Я ручаюсь (ручаюсь!): дни, предшествовавшие моему аресту, были — и, видимо, останутся — самыми захватывающими в моей жизни. Ужасными, верно, но и захватывающими тоже. Никогда прежде мир не казался мне таким ненадежным, а мое положение в нем таким отчаянно рискованным. Самого себя я ощущал грубо, обнаженно: большая, теплая сырая вещь, завернутая в чужую одежду. В любой момент они могли поймать меня; возможно даже, они следят за мной и сейчас — что-то бубнят в свои рации и делают знаки притаившимся на крыше снайперам. Сначала будет паника, потом — боль. Зато, когда все кончится, когда все достоинство и притворство выветрятся без остатка, какая наступит свобода, какая легкость! Нет, не то я говорю, не легкость, а, наоборот, тяжесть, весомость, уверенность — наконец-то! — в завтрашнем дне. И вот тогда я сделаюсь самим собой, перестану играть роль, которую играл всю жизнь. Я буду настоящим. Я буду самым одушевленным из всех неодушевленных предметов.
Я сел в автобус и поехал в город. Сошел я на той улице, где когда-то, много лет назад, жил студентом, и двинулся вдоль ограды парка. Над головой у меня шумели деревья, в лицо дул теплый ветер. Сердце мое томительно сжалось. Посреди тротуара стоял человек в кепке, с жуткими, тусклыми глазами и выкрикивал ругательства вслед проезжавшим мимо машинам. Я ему позавидовал. Я бы тоже с удовольствием стоял вот так и бранился, чтобы излить переполнявшие меня гнев, боль, возмущение. Три смеющиеся девушки в летних платьях выбежали прямо передо мной из книжного магазина; на какое-то мгновение я оказался между ними и оскалился в испуганной ухмылке — чудовище среди граций. В ярко освещенном, недавно открывшемся магазине я купил себе пиджак и брюки, две рубашки, несколько галстуков, нижнее белье и — с вызовом всему миру — красивую, хотя и несколько претенциозную шляпу. Мне показалось, что продавец немного напрягся, когда я достал кредитные карточки Чарли (Господи, неужели они знают его? Неужели он ходит сюда?), но я блеснул своим безукоризненным произношением, лихим росчерком пера поставил ею подпись, и напряжение спало. Меня этот эпизод не особенно встревожил. Я вообще пребывал в приподнятом настроении, веселился, как мальчишка на дне рождения (есть, значит, что-то такое в магазинах, раз покупки доставляют мне столько удовольствия?). Казалось, я не шел, а плыл по улицам, плыл стоя, как морской конек, разрезая грудью воздух. Вероятно, у меня еще была температура. Люди вокруг выглядели чужими — — то бишь более чужими, чем обычно. Меня не покидало ощущение, что я больше не принадлежу к человеческому роду, будто что-то случилось с тех пор, как я последний раз шел в этой толпе, будто во мне произошла какая-то перемена, крошечный, поразительно быстрый, но весьма существенный эволюционный сдвиг. Я шел среди них, как некое чудо природы. Они отставали от меня, они не смели до меня дотронуться — а может, и не видели меня, может, я был вне поля их зрения? Зато я буквально пожирал их глазами, следил за ними голодным и любопытным взглядом. Они словно бы спотыкались об меня, смотрели прямо перед собой, тупо и испуганно, как беженцы. Я видел себя со стороны: на голову выше их всех — переодетый, одинокий, один на один со своей великой тайной. Я был их непризнанной и безответной мечтой. Я был их зодчим, Моосбруггером '. Я подошел к реке и долго бродил по мосту среди нищих, торговцев фруктами и дешевыми ювелирными изделиями, наслаждался тусклым от водяной пыли светом и слизывал соленый воздух с губ. Море! Уплыть бы сейчас подальше, за горизонт, затеряться в этой безбрежной синеве!
Я зашел, — как же все просто! — зашел в бар пропустить стаканчик. Каждый глоток был как металлическая пластинка — прохладный и гладкий. Бар напоминал пещеру, в темноте виднелся белый прямоугольник — открытая дверь на улицу. Такое же заведение могло быть где-нибудь на юге, в одном из тех сырых, увядших портов, где я столько раз бывал. В глубине бара, в освещенной его части, несколько бритоголовых парней в высоких шнурованных ботинках играли в бильярд. Шары глухо стучали, молодые люди вполголоса переругивались. Чем не Хогарт: несколько хирургов без париков сгрудились вокруг прозекторского стола. Бармен, сложив на животе руки и разинув рот, смотрел скачки по телевизору, стоявшему на высокой полке в углу. В бар вошел и остановился возле меня, тяжело дыша и ерзая, какой-то чахоточного вида юнец в короткой черной курточке. По исходящему от него напряжению можно было заключить, что он здорово не в себе, и у меня радостно екнуло сердце. Этот может сделать что угодно, все, что угодно. Но дальше слов дело у юнца не пошло. «Я прожил здесь тридцать три года, — заявил он с крайним возмущением в голосе, — и все меня боятся». Бармен взглянул на него с выражением приевшегося отвращения и вновь вперился в экран. Синие лошади в мертвой тишине скакали по ярко-зеленому полю. «И я тоже боюсь», — добавил юнец, на этот раз обиженно. Тут по телу его пробежала судорога, он вскинул плечи, опустил голову и выбросил вверх одну руку, как будто кто-то укусил его в шею. Потом повернулся и поспешно вышел, прижимая локтями курточку. Я последовал за ним, оставив рюмку недопитой. Снаружи в лицо мне ударил ослепительный свет. Чахоточный был уже далеко, я увидел, как он незаметно скользит в толпе, прижав локти к бокам и делая быстрые маленькие шажки, — проворный, как танцор. Ничто не могло его остановить. Даже в самой гуще толпы он мгновенно находил лазейку и ловко нырял в нее, не сбавляя скорости. Если б кому-нибудь пришло в голову связать нас воедино, мы бы составили удивительную пару: он — в своей дешевой приталенной курточке, и я — в роскошной широкополой шляпе, с пакетами из дорогого магазина. Угнаться за ним я был не в силах: через несколько минут я уже тяжело дышал и обливался потом. В то же время я испытывал невероятный душевный подъем. Один раз чахоточный остановился перед витриной магазина. Остановился и я — на автобусной остановке, не теряя его из виду. Взгляд у него был такой напряженный, он так дрожал, что я испугался, как бы он не совершил чего-то ужасного, ведь ему ничего не стоило на кого-нибудь напасть, он мог разбить витрину и растоптать выставленные там фотоаппараты и косметику. Чахоточный, однако, всего лишь пережидал, пока пройдет очередная судорога. В этот раз одновременно с выброшенной вверх рукой дернулась и нога, как будто локоть и колено соединялись между собой невидимой нитью, а секундой позже он громко притопнул об асфальт. Затем быстро огляделся по сторонам — не заметил ли кто-нибудь, после чего, словно бы невзначай, слегка передернулся, давая этим понять, что и предыдущий спазм тоже был случаен, и понесся дальше с той же головокружительной скоростью. Мне хотелось догнать его, поговорить с ним. Вот только о чем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25