Я встал, с трудом подошел к окну и обомлел: такими ярко-синими, такими невинными были небо и море. На горизонте виднелись паруса, поворачивающиеся но ветру. Прямо под окном находилась миниатюрная, выложенная камнем гавань, а за ней делало вираж прибрежное шоссе. Неизвестно откуда возникшая огромная чайка пронзительно кричала и молотила крыльями по стеклу. «Решили, должно быть, что ты мама, раздался у меня за спиной голос Чарли. Он стоял в дверях в грязном фартуке. — Она ведь кормила чаек», — пояснил он. Ослепительный, непроницаемый свет за его спиной. И в этом мире, в этом обжигающем, неотвратимом свете мне предстоит теперь жить. Я опустил глаза и обнаружил, что стою совершенно голый.
Я сидел в просторной кухне под большим закопченным окном и смотрел, как Чарли готовит завтрак в облаке густого, едкого дыма. При дневном свете выглядел он неважно: лицо серое, щеки ввалились, на подбородке хлопья высохшей пены для бритья, под бесцветными глазами набухшие мешки. Под фартуком у него была шерстяная домашняя кофта, надетая прямо на грязную «сетку», и отвисшие, мятые фланелевые брюки. «Дождется, пока я уйду, — говорил он, — и бросит им еду за окно. — Он покачал головой и засмеялся. — Ужасная была женщина, ужасная». Он поставил передо мной тарелку с ломтиками бекона, зажаренным хлебом и яичницей. «Давай перекуси — полегчает», — бросил он. «Полегчает?!» Уж не сболтнул ли я что-то спьяну вчера вечером? Нет, вряд ли, Чарли не стал бы прохаживаться по этому поводу. Он вернулся к плите и, чиркнув спичкой, закурил.
"Знаете, Чарли, — сказал я, — я тут влип в историю… "
Сначала я подумал, что он меня не слышит. Он весь как-то сник, на лице появилась мечтательная отрешенность, рот приоткрылся и слегка скривился, брови поднялись. Тут только я понял, что молчит он из вежливости. Ну что ж, не хочешь знать — не надо. И все же мне хотелось бы, милорд, чтобы это занесли в протокол: если б он готов был меня выслушать, я бы обязательно все ему рассказал. Поскольку же сам он инициативы не проявлял, я выдержал паузу, а затем попросил его одолжить мне бритву, а также, если можно, рубашку и галстук. «Конечно, о чем речь», — отозвался Чарли, однако в глаза мне старался не смотреть. Собственно, глаза он отводил все время, с тех самых пор как я встал; он суетился, бегал взад-вперед с чайником и с кастрюлькой, но в мою сторону не смотрел, словно боялся, что, остановись он, встреться со мной глазами, — и между нами возникнет какая-то неловкость, с которой он не сможет справиться. Что-то, думаю, он заподозрил. Он ведь неглуп. (Во всяком случае, не настолько глуп. ) А может, просто мое присутствие было для него в тягость. Он то и дело переставлял на столе посуду, убирал вещи в комоды и в буфеты, а через минуту, что-то бормоча себе под нос, снова зачем-то их извлекал. В этом доме люди бывали нечасто. Чарли вновь, как и накануне, вызывал у меня сентиментальные чувства. В этом грязном фартуке, в старых войлочных шлепанцах было что-то почти материнское. Уж он-то не бросит меня в беде. Я залпом выпил чай и угрюмым взглядом окинул простывшую яичницу с беконом. Внизу загудела машина, и Чарли, охнув, скинул фартук и опрометью вылетел из кухни. Слышно было, как он суматошно бегает по всему дому. Не прошло, однако, и нескольких минут, как он появился вновь, в своем полосатом костюме, с портфелем под мышкой и в маленькой лихо заломленной шляпе, В которой он похож был на суетливого ипподромного «жучка». "Где ты остановился? — спросил он, хмуро посмотрев на пятно на моем левом плече. — В Кулгрейндже или?.. " Я ничего не ответил, только умоляюще посмотрел на него, и он сказал: "А… ", медленно кивнул и так же медленно вышел. Внезапно для самого себя (я не хотел, чтобы он уходил, — не оставаться же одному!) я бросился за ним следом, заставил его вернуться и объяснить, как включается плита, где лежит ключ и что делать, если принесут молоко. Видно было, что он несколько озадачен, даже напуган моей настойчивостью. Я пошел за ним в прихожую и продолжал говорить даже тогда, когда он направился к выходу, пятясь задом и настороженно, с застывшей улыбкой кивая мне, как будто я был… ха! чуть было не сказал… опасным преступником. Едва он вышел, я взлетел по ступенькам в спальню и стал смотреть из окна, как он идет по дорожке; сверху, в своей сдвинутой набекрень шляпке и в мешковатом костюме, он походил на клоуна. У тротуара его поджидал большой черный автомобиль, из двойной выхлопной трубы вырывался прозрачный голубой дымок. Шофер, осанистый мужчина без шеи, в темном костюме, стремительно выскочил из машины и открыл заднюю дверцу. Чарли поднял глаза на окно, у которого стоял я, и шофер поглядел туда же. Я увидел себя их глазами: смазанные черты лица за стеклом, тусклый взгляд, щетина — беглый каторжник, да и только. Автомобиль плавно тронулся с места, выехал на шоссе за гаванью, свернул за угол и исчез из виду. Я не шелохнулся. Хотелось простоять так, прижавшись лбом к стеклу, весь день. Как же чудно все это выглядит: белые барашки на синей глади моря, бело-розовые дома, неясные очертания мыса на горизонте; все чудно и безмятежно, словно игрушечный город, выставленный в витрине магазина. Я закрыл глаза, и из глубин памяти опять всплыл все тот же эпизод: дверь, за дверью темная комната и ощущение чего-то неумолимо надвигающегося — только теперь мне казалось, что это не из моей жизни.
Тишина у меня за спиной разрасталась, точно опухоль.
Я сбегал вниз, на кухню, схватил свою тарелку с яичницей и посеревшим беконом и, перескакивая через три ступеньки, вновь поднялся наверх, открыл окно и выбрался на узкий железный балкончик. Подул сильный теплый ветер, я вздрогнул и на мгновение задохнулся. Взяв с тарелки несколько кусков, я подбросил их в воздух; чайки накинулись на богатую добычу, хрипло крича от изумления и жадности. Из-за мыса бесшумно возник переливающийся на солнце белый пароход. Когда тарелка опустела, я, сам не знаю зачем, выбросил и ее тоже — метнул, как мечут диск. Перелетев через дорогу и через стену гавани, она с легким всплеском скользнула в воду. Тепловатый жир застыл у меня между пальцев, засохший желток забился под ногти. Я проник обратно в комнату и вытер руки о простыню — сердце у меня учащенно билось от возбуждения и отвращения. Я не понимал, что делаю, что буду делать через минуту. Я не понимал сам себя. Я стал чужим — непредсказуемым и опасным.
Я обследовал дом. Прежде мне никогда здесь бывать не приходилось. Дом был громадный, с темными занавесками, громоздкой коричневой мебелью и залысинами на коврах. Строго говоря, назвать его грязным было нельзя, однако чувствовалась в нем затхлость, обездвиженность, какая бывает, когда вещи слишком долго стоят на одних и тех же местах; чувствовалось, словом, что его жизненная энергия давно уже израсходована. В доме стоял запах плесени, спитого чая, старых газет и — по углам — выдохшийся, сладковатый запах, который оставила в память о себе матушка Френч. Представляю, как в( будут покатываться со смеху, если я скажу, что щепетилен, но это так. Мне стало не по себе еще до того, как я начал рыться в вещах Чарли: я боялся, как бы чего там ни найти. Его печальные маленькие тайны наверняка были ничем не хуже моих или чьих-то еще, и все же, когда я, отвалив камень, их обнаруживал, то содрогался, мне становилось стыдно — и за него, и за себя. Однако я отбросил стыд, ожесточился, проявил настойчивость, и в конце концов упорство мое было вознаграждено. В его спальне стоял секретер с убирающейся крышкой, с которым пришлось как следует повозиться. Прежде чем удалось открыть его, я минут десять орудовал кухонным ножом, становился на корточки, обливался потом из чистого спирта. Внутри я обнаружил несколько банкнот и пластиковый бумажник с кредитными карточками. Были тут и письма (в том числе и от моей матери), написанные лет тридцать — сорок назад. Читать эти письма я почему-то не стал, аккуратно сложил их вместе с кредитными карточками и — поверите ли? — деньгами и вновь запер секретер. Выходя из комнаты, я обменялся застенчивой улыбкой со своим отражением в зеркале. Нет, что ни говори, а немец (забыл его имя) был прав: деньги — это абстрактное счастье.
Ванная комната находилась между первым и вторым этажом и представляла собой нечто вроде пристройки с газовой колонкой и похожей на гигантскую ступню ванной. Склонившись над умывальником и орудуя бритвой Чарли со следами мыльной пены, я принялся соскабливать двухдневную щетину. Сначала я решил было отпустить — в целях конспирации — бороду, но потом передумал: я и без того себя потерял, не хватает еще лишиться лица. В вогнутой серебристой поверхности бритвенного зеркальца мои увеличенные черты — квадратный подбородок с ямочкой, одна черная ноздря с торчащими волосками, вращающийся зрачок — угрожающе подпрыгивали и покачивались, точно подводные чудовища в иллюминаторе батисферы. Побрившись, я залез в ванну, пустил воду и закрыл глаза, испытав одновременно и блаженство, и обжигающую муку; если б горелка не погасла, я пролежал бы так, вероятно, весь день — потерянный для себя и для всего кругом в этом ревущем гробовом мраке. Когда я открыл глаза, перед моим взором плясали и лопались крошечные звездочки. Я прошлепал, оставляя на полу мокрые следы, в комнату Чарли и долгое время выбирал, что бы надеть. В конечном счете выбор мой остановился на темно-синей шелковой рубашке, довольно двусмысленного вида галстуке в цветочек, черных носках (тоже, разумеется, шелковых — Чарли не из тех, кто на себе экономит) и темных брюках, мешковатых, но хорошего покроя, из тех старомодных вещей, что всегда могут вновь войти в моду. Пока что обойдусь без белья, решил я; ведь даже у скрывающегося от правосудия убийцы могут быть свои принципы — мои же строго запрещали мне ходить в чужих трусах. Свою собственную одежду (она была свалена на полу и словно ждала, чтобы ее очертили мелом) я собрал в узел, отнес, брезгливо отвернувшись, на кухню и запихнул в пластиковый пакет для мусора. Потом я помыл и вытер посуду и вышел на середину кухни с грязным полотенцем в руках; но тут перед моими глазами отчетливо, точно на выставочном стенде, возникло ее окровавленное лицо, и мне пришлось сесть. Я дрожал всем телом: ведь я, вы поймите, то и дело забывал о ней, и забывал надолго. Моему рассудку, чтобы справиться с ситуацией, нужна была передышка. Усталым взглядом я окинул большую сырую кухню. Интересно, заметит ли Чарльз пропажу тарелки? Почему я бросил ее в море? Зачем это сделал? Еще не было полудня. Время разинуло передо мной свою черную пасть. Я вошел в столовую (тюлевые занавески, огромный обеденный стол, чучело совы под стеклянным колпаком) и остановился у окна, глядя на море. Было во всей этой синеве что-то грозное, пугающее. Я ходил по комнате, останавливался, с замирающим сердцем прислушивался. Что я ожидал услышать? Снаружи все было тихо, разве что изредка доносился далекий шум чужой жизни, легкое постукиванье и потрескиванье, какое бывает, когда остывает мотор. Такие же дни бывали у меня в детстве, странные, пустые дни, когда я бесшумно бродил по умолкшему дому и сам себе казался привидением, чем-то иллюзорным: воспоминаньем, тенью другого, более цельного себя, живущего, ох, живущего припеваючи где-то совсем в другом месте.
Мне нужно прерваться. Я устал. Устал от себя, от всего этого.
Время. Дни.
Продолжай, продолжай.
Теперь-то я знаю, что такое омерзение. Позвольте мне сказать пару слов об омерзении. Вот он я: сижу голый под своей тюремной робой; ком бледной плоти, плохо нашпигованная колбаса. Встаю и хожу по камере на задних лапах — привязанный зверь, что оставляет за собой, куда бы он ни шел, невидимый снежный след перхоти. На мне живут клещи, лакают мой пот, проникают своими хоботками мне в поры, высасывают из меня соки. А кожа: пупырышки, трещины, щели. Волосы — подумайте о волосах. А ведь это лишь снаружи. Представьте только, что происходит внутри: красная помпа вздрагивает и хлюпает, легкие трепещут, и где-то в потайных глубинах бесперебойно работает фабрика по производству густой, клейкой массы… Живая падаль, скользкая от слизи, еще не созрела для червей. Ах, надо бы…
Спокойно, Фредерик. Спокойно.
Сегодня ко мне приходила жена. Ничего необычного в этом нет — приходит она каждую неделю. Как подследственный я имею право на неограниченное число посещений — но этого я ей не сказал, а она, даже если знает, молчит. Нам так удобнее обоим. Даже когда ничего особенного не происходит, эти часовые свидания по четвергам представляют собой странный, чтобы не сказать жуткий, ритуал. Проходит он в большой квадратной комнате с маленькими окнами под высоченным потолком. Перегородка из стекла и фанеры (изобретение необычайно уродливое) отделяет нас от наших незабвенных, с которыми мы разговариваем (если это можно назвать разговором), через дезинфицирующий пластиковый фильтр. Карантин такого рода — выдумка недавняя. Нас уверяют, что приспособление это задумано для того, чтобы наши близкие не передавали нам «с воли» наркотиков, однако я-то думаю, что истинный его смысл в том, чтобы мы не передавали нашим близким те занятные вирусы, что последнее время распространились за решеткой. В комнате для посещений есть что-то от аквариума: бутылочного цвета стены, свет, льющийся из-под самого потолка, и голоса, которые доходят до нас через пластиковую решетку-фильтр, как будто с нами говорят сквозь воду. Мы, заключенные, сидим ссутулившись, тяжело опираясь на сложенные на столе руки; лица у нас бледные, щеки дряблые, в глазах туман; если посмотреть на нас сверху, то похожи мы на раков, раскорячившихся на дне бака. Наши посетители существуют в совершенно ином измерении, их облик отчетливее, яснее; в своем мире они укоренены глубже, чем мы — в своем. Иногда мы ловим в их взгляде смесь любопытства и сострадания, а также чуть заметную брезгливость, которая ранит нас в самое сердце. Они должны чувствовать силу нашей тоски, буквально слышать ее — заунывное, на высокой ноте комариное гудение чистой скорби за стеклянной перегородкой. Их забота о нашей участи скорее удручает нас, чем утешает. Мы ждем этого часа всю неделю и хотим поэтому спокойствия, благопристойности, приглушенных голосов. Мы же постоянно пребываем в напряжении, боимся, что чья-то жена или подруга вдруг устроит сцену, закричит, начнет бить кулаками по перегородке, рыдать, Когда происходит такое, мы все ужасно расстраиваемся, и впоследствии тот, с кем это происходит, вызывает у нас живейшее сочувствие и трепет, как будто его постигла тяжелая утрата.
Бояться, что сцену устроит Дафна, не приходится. Она всегда сохраняет поразительную выдержку. Вот и сегодня, рассказывая о нашем сыне, она говорила спокойно, смотрела в сторону со свойственной ей легкой рассеянностью. Должен признаться, я на нее рассердился — и не скрывал этого. Надо было предупредить, что, она собирается его обследовать, а не сообщать диагноз, поставив меня перед фактом. Дафна окинула меня насмешливым взглядом, склонив голову набок и почти что улыбаясь: «Ты что, не ожидал?» Я сердито отвернулся и ничего не ответил. Разумеется, ожидал. Я знал, всегда знал, что с ним что-то неладно; знал и говорил ей об этом задолго до того, как она признала мою правоту. С самого начала было что-то странное в его походке, настороженной, шаткой; он перебирал своими маленькими, трясущимися ножками, как будто изо всех сил старался не уронить какую-то большую, тяжелую вещь, опущенную ему в руки; было что-то жалкое в том, как он смотрел на нас снизу вверх испуганно и просительно, точно какой-то зверек, выглядывающий из своей норки. «Куда ты его водила? В какую больницу? Что они сказали?» Она пожала плечами: «Со мной они держались очень мило, даже трогательно». Врач долго с ней разговаривал. Это очень редкое заболевание, чей-то синдром, забыла чей, то ли швейцарца, то ли шведа — один черт! Он никогда не заговорит, как все. И вести себя, как все, не будет тоже. У него что-то с мозгом, чего-то там не хватает, чего-то жизненно важного. Она все это мне объясняла, приводила слова доктора, но слушал я ее невнимательно. Меня охватила какая-то апатия. Я словно бы впал в ступор. Зовут его Вэн, я не говорил? Вэн. Ему семь лет. Когда я выйду, ему будет… сколько же ему будет? Тридцать с чем-то? Господи, почти столько же, сколько сейчас мне. «Большой ребенок» — вот как, участливо, будут называть его в Кулгрейндже. Большой ребенок.
Не буду, не буду плакать. А то если начну, то никогда не кончу.
После обеда я вновь залез в секретер Чарли, позаимствовал оттуда немного денег и отважился спуститься в гавань, за газетой. Какое странное, щекочущее возбуждение я испытал, входя в магазин: сосало под ложечкой, мне чудилось, будто я медленно двигаюсь в какой-то плотной, вязкой среде. Думаю, в глубине души я надеялся — нет, верил, — что как-нибудь да пронесет, что все, как по волшебству, кончится хорошо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Я сидел в просторной кухне под большим закопченным окном и смотрел, как Чарли готовит завтрак в облаке густого, едкого дыма. При дневном свете выглядел он неважно: лицо серое, щеки ввалились, на подбородке хлопья высохшей пены для бритья, под бесцветными глазами набухшие мешки. Под фартуком у него была шерстяная домашняя кофта, надетая прямо на грязную «сетку», и отвисшие, мятые фланелевые брюки. «Дождется, пока я уйду, — говорил он, — и бросит им еду за окно. — Он покачал головой и засмеялся. — Ужасная была женщина, ужасная». Он поставил передо мной тарелку с ломтиками бекона, зажаренным хлебом и яичницей. «Давай перекуси — полегчает», — бросил он. «Полегчает?!» Уж не сболтнул ли я что-то спьяну вчера вечером? Нет, вряд ли, Чарли не стал бы прохаживаться по этому поводу. Он вернулся к плите и, чиркнув спичкой, закурил.
"Знаете, Чарли, — сказал я, — я тут влип в историю… "
Сначала я подумал, что он меня не слышит. Он весь как-то сник, на лице появилась мечтательная отрешенность, рот приоткрылся и слегка скривился, брови поднялись. Тут только я понял, что молчит он из вежливости. Ну что ж, не хочешь знать — не надо. И все же мне хотелось бы, милорд, чтобы это занесли в протокол: если б он готов был меня выслушать, я бы обязательно все ему рассказал. Поскольку же сам он инициативы не проявлял, я выдержал паузу, а затем попросил его одолжить мне бритву, а также, если можно, рубашку и галстук. «Конечно, о чем речь», — отозвался Чарли, однако в глаза мне старался не смотреть. Собственно, глаза он отводил все время, с тех самых пор как я встал; он суетился, бегал взад-вперед с чайником и с кастрюлькой, но в мою сторону не смотрел, словно боялся, что, остановись он, встреться со мной глазами, — и между нами возникнет какая-то неловкость, с которой он не сможет справиться. Что-то, думаю, он заподозрил. Он ведь неглуп. (Во всяком случае, не настолько глуп. ) А может, просто мое присутствие было для него в тягость. Он то и дело переставлял на столе посуду, убирал вещи в комоды и в буфеты, а через минуту, что-то бормоча себе под нос, снова зачем-то их извлекал. В этом доме люди бывали нечасто. Чарли вновь, как и накануне, вызывал у меня сентиментальные чувства. В этом грязном фартуке, в старых войлочных шлепанцах было что-то почти материнское. Уж он-то не бросит меня в беде. Я залпом выпил чай и угрюмым взглядом окинул простывшую яичницу с беконом. Внизу загудела машина, и Чарли, охнув, скинул фартук и опрометью вылетел из кухни. Слышно было, как он суматошно бегает по всему дому. Не прошло, однако, и нескольких минут, как он появился вновь, в своем полосатом костюме, с портфелем под мышкой и в маленькой лихо заломленной шляпе, В которой он похож был на суетливого ипподромного «жучка». "Где ты остановился? — спросил он, хмуро посмотрев на пятно на моем левом плече. — В Кулгрейндже или?.. " Я ничего не ответил, только умоляюще посмотрел на него, и он сказал: "А… ", медленно кивнул и так же медленно вышел. Внезапно для самого себя (я не хотел, чтобы он уходил, — не оставаться же одному!) я бросился за ним следом, заставил его вернуться и объяснить, как включается плита, где лежит ключ и что делать, если принесут молоко. Видно было, что он несколько озадачен, даже напуган моей настойчивостью. Я пошел за ним в прихожую и продолжал говорить даже тогда, когда он направился к выходу, пятясь задом и настороженно, с застывшей улыбкой кивая мне, как будто я был… ха! чуть было не сказал… опасным преступником. Едва он вышел, я взлетел по ступенькам в спальню и стал смотреть из окна, как он идет по дорожке; сверху, в своей сдвинутой набекрень шляпке и в мешковатом костюме, он походил на клоуна. У тротуара его поджидал большой черный автомобиль, из двойной выхлопной трубы вырывался прозрачный голубой дымок. Шофер, осанистый мужчина без шеи, в темном костюме, стремительно выскочил из машины и открыл заднюю дверцу. Чарли поднял глаза на окно, у которого стоял я, и шофер поглядел туда же. Я увидел себя их глазами: смазанные черты лица за стеклом, тусклый взгляд, щетина — беглый каторжник, да и только. Автомобиль плавно тронулся с места, выехал на шоссе за гаванью, свернул за угол и исчез из виду. Я не шелохнулся. Хотелось простоять так, прижавшись лбом к стеклу, весь день. Как же чудно все это выглядит: белые барашки на синей глади моря, бело-розовые дома, неясные очертания мыса на горизонте; все чудно и безмятежно, словно игрушечный город, выставленный в витрине магазина. Я закрыл глаза, и из глубин памяти опять всплыл все тот же эпизод: дверь, за дверью темная комната и ощущение чего-то неумолимо надвигающегося — только теперь мне казалось, что это не из моей жизни.
Тишина у меня за спиной разрасталась, точно опухоль.
Я сбегал вниз, на кухню, схватил свою тарелку с яичницей и посеревшим беконом и, перескакивая через три ступеньки, вновь поднялся наверх, открыл окно и выбрался на узкий железный балкончик. Подул сильный теплый ветер, я вздрогнул и на мгновение задохнулся. Взяв с тарелки несколько кусков, я подбросил их в воздух; чайки накинулись на богатую добычу, хрипло крича от изумления и жадности. Из-за мыса бесшумно возник переливающийся на солнце белый пароход. Когда тарелка опустела, я, сам не знаю зачем, выбросил и ее тоже — метнул, как мечут диск. Перелетев через дорогу и через стену гавани, она с легким всплеском скользнула в воду. Тепловатый жир застыл у меня между пальцев, засохший желток забился под ногти. Я проник обратно в комнату и вытер руки о простыню — сердце у меня учащенно билось от возбуждения и отвращения. Я не понимал, что делаю, что буду делать через минуту. Я не понимал сам себя. Я стал чужим — непредсказуемым и опасным.
Я обследовал дом. Прежде мне никогда здесь бывать не приходилось. Дом был громадный, с темными занавесками, громоздкой коричневой мебелью и залысинами на коврах. Строго говоря, назвать его грязным было нельзя, однако чувствовалась в нем затхлость, обездвиженность, какая бывает, когда вещи слишком долго стоят на одних и тех же местах; чувствовалось, словом, что его жизненная энергия давно уже израсходована. В доме стоял запах плесени, спитого чая, старых газет и — по углам — выдохшийся, сладковатый запах, который оставила в память о себе матушка Френч. Представляю, как в( будут покатываться со смеху, если я скажу, что щепетилен, но это так. Мне стало не по себе еще до того, как я начал рыться в вещах Чарли: я боялся, как бы чего там ни найти. Его печальные маленькие тайны наверняка были ничем не хуже моих или чьих-то еще, и все же, когда я, отвалив камень, их обнаруживал, то содрогался, мне становилось стыдно — и за него, и за себя. Однако я отбросил стыд, ожесточился, проявил настойчивость, и в конце концов упорство мое было вознаграждено. В его спальне стоял секретер с убирающейся крышкой, с которым пришлось как следует повозиться. Прежде чем удалось открыть его, я минут десять орудовал кухонным ножом, становился на корточки, обливался потом из чистого спирта. Внутри я обнаружил несколько банкнот и пластиковый бумажник с кредитными карточками. Были тут и письма (в том числе и от моей матери), написанные лет тридцать — сорок назад. Читать эти письма я почему-то не стал, аккуратно сложил их вместе с кредитными карточками и — поверите ли? — деньгами и вновь запер секретер. Выходя из комнаты, я обменялся застенчивой улыбкой со своим отражением в зеркале. Нет, что ни говори, а немец (забыл его имя) был прав: деньги — это абстрактное счастье.
Ванная комната находилась между первым и вторым этажом и представляла собой нечто вроде пристройки с газовой колонкой и похожей на гигантскую ступню ванной. Склонившись над умывальником и орудуя бритвой Чарли со следами мыльной пены, я принялся соскабливать двухдневную щетину. Сначала я решил было отпустить — в целях конспирации — бороду, но потом передумал: я и без того себя потерял, не хватает еще лишиться лица. В вогнутой серебристой поверхности бритвенного зеркальца мои увеличенные черты — квадратный подбородок с ямочкой, одна черная ноздря с торчащими волосками, вращающийся зрачок — угрожающе подпрыгивали и покачивались, точно подводные чудовища в иллюминаторе батисферы. Побрившись, я залез в ванну, пустил воду и закрыл глаза, испытав одновременно и блаженство, и обжигающую муку; если б горелка не погасла, я пролежал бы так, вероятно, весь день — потерянный для себя и для всего кругом в этом ревущем гробовом мраке. Когда я открыл глаза, перед моим взором плясали и лопались крошечные звездочки. Я прошлепал, оставляя на полу мокрые следы, в комнату Чарли и долгое время выбирал, что бы надеть. В конечном счете выбор мой остановился на темно-синей шелковой рубашке, довольно двусмысленного вида галстуке в цветочек, черных носках (тоже, разумеется, шелковых — Чарли не из тех, кто на себе экономит) и темных брюках, мешковатых, но хорошего покроя, из тех старомодных вещей, что всегда могут вновь войти в моду. Пока что обойдусь без белья, решил я; ведь даже у скрывающегося от правосудия убийцы могут быть свои принципы — мои же строго запрещали мне ходить в чужих трусах. Свою собственную одежду (она была свалена на полу и словно ждала, чтобы ее очертили мелом) я собрал в узел, отнес, брезгливо отвернувшись, на кухню и запихнул в пластиковый пакет для мусора. Потом я помыл и вытер посуду и вышел на середину кухни с грязным полотенцем в руках; но тут перед моими глазами отчетливо, точно на выставочном стенде, возникло ее окровавленное лицо, и мне пришлось сесть. Я дрожал всем телом: ведь я, вы поймите, то и дело забывал о ней, и забывал надолго. Моему рассудку, чтобы справиться с ситуацией, нужна была передышка. Усталым взглядом я окинул большую сырую кухню. Интересно, заметит ли Чарльз пропажу тарелки? Почему я бросил ее в море? Зачем это сделал? Еще не было полудня. Время разинуло передо мной свою черную пасть. Я вошел в столовую (тюлевые занавески, огромный обеденный стол, чучело совы под стеклянным колпаком) и остановился у окна, глядя на море. Было во всей этой синеве что-то грозное, пугающее. Я ходил по комнате, останавливался, с замирающим сердцем прислушивался. Что я ожидал услышать? Снаружи все было тихо, разве что изредка доносился далекий шум чужой жизни, легкое постукиванье и потрескиванье, какое бывает, когда остывает мотор. Такие же дни бывали у меня в детстве, странные, пустые дни, когда я бесшумно бродил по умолкшему дому и сам себе казался привидением, чем-то иллюзорным: воспоминаньем, тенью другого, более цельного себя, живущего, ох, живущего припеваючи где-то совсем в другом месте.
Мне нужно прерваться. Я устал. Устал от себя, от всего этого.
Время. Дни.
Продолжай, продолжай.
Теперь-то я знаю, что такое омерзение. Позвольте мне сказать пару слов об омерзении. Вот он я: сижу голый под своей тюремной робой; ком бледной плоти, плохо нашпигованная колбаса. Встаю и хожу по камере на задних лапах — привязанный зверь, что оставляет за собой, куда бы он ни шел, невидимый снежный след перхоти. На мне живут клещи, лакают мой пот, проникают своими хоботками мне в поры, высасывают из меня соки. А кожа: пупырышки, трещины, щели. Волосы — подумайте о волосах. А ведь это лишь снаружи. Представьте только, что происходит внутри: красная помпа вздрагивает и хлюпает, легкие трепещут, и где-то в потайных глубинах бесперебойно работает фабрика по производству густой, клейкой массы… Живая падаль, скользкая от слизи, еще не созрела для червей. Ах, надо бы…
Спокойно, Фредерик. Спокойно.
Сегодня ко мне приходила жена. Ничего необычного в этом нет — приходит она каждую неделю. Как подследственный я имею право на неограниченное число посещений — но этого я ей не сказал, а она, даже если знает, молчит. Нам так удобнее обоим. Даже когда ничего особенного не происходит, эти часовые свидания по четвергам представляют собой странный, чтобы не сказать жуткий, ритуал. Проходит он в большой квадратной комнате с маленькими окнами под высоченным потолком. Перегородка из стекла и фанеры (изобретение необычайно уродливое) отделяет нас от наших незабвенных, с которыми мы разговариваем (если это можно назвать разговором), через дезинфицирующий пластиковый фильтр. Карантин такого рода — выдумка недавняя. Нас уверяют, что приспособление это задумано для того, чтобы наши близкие не передавали нам «с воли» наркотиков, однако я-то думаю, что истинный его смысл в том, чтобы мы не передавали нашим близким те занятные вирусы, что последнее время распространились за решеткой. В комнате для посещений есть что-то от аквариума: бутылочного цвета стены, свет, льющийся из-под самого потолка, и голоса, которые доходят до нас через пластиковую решетку-фильтр, как будто с нами говорят сквозь воду. Мы, заключенные, сидим ссутулившись, тяжело опираясь на сложенные на столе руки; лица у нас бледные, щеки дряблые, в глазах туман; если посмотреть на нас сверху, то похожи мы на раков, раскорячившихся на дне бака. Наши посетители существуют в совершенно ином измерении, их облик отчетливее, яснее; в своем мире они укоренены глубже, чем мы — в своем. Иногда мы ловим в их взгляде смесь любопытства и сострадания, а также чуть заметную брезгливость, которая ранит нас в самое сердце. Они должны чувствовать силу нашей тоски, буквально слышать ее — заунывное, на высокой ноте комариное гудение чистой скорби за стеклянной перегородкой. Их забота о нашей участи скорее удручает нас, чем утешает. Мы ждем этого часа всю неделю и хотим поэтому спокойствия, благопристойности, приглушенных голосов. Мы же постоянно пребываем в напряжении, боимся, что чья-то жена или подруга вдруг устроит сцену, закричит, начнет бить кулаками по перегородке, рыдать, Когда происходит такое, мы все ужасно расстраиваемся, и впоследствии тот, с кем это происходит, вызывает у нас живейшее сочувствие и трепет, как будто его постигла тяжелая утрата.
Бояться, что сцену устроит Дафна, не приходится. Она всегда сохраняет поразительную выдержку. Вот и сегодня, рассказывая о нашем сыне, она говорила спокойно, смотрела в сторону со свойственной ей легкой рассеянностью. Должен признаться, я на нее рассердился — и не скрывал этого. Надо было предупредить, что, она собирается его обследовать, а не сообщать диагноз, поставив меня перед фактом. Дафна окинула меня насмешливым взглядом, склонив голову набок и почти что улыбаясь: «Ты что, не ожидал?» Я сердито отвернулся и ничего не ответил. Разумеется, ожидал. Я знал, всегда знал, что с ним что-то неладно; знал и говорил ей об этом задолго до того, как она признала мою правоту. С самого начала было что-то странное в его походке, настороженной, шаткой; он перебирал своими маленькими, трясущимися ножками, как будто изо всех сил старался не уронить какую-то большую, тяжелую вещь, опущенную ему в руки; было что-то жалкое в том, как он смотрел на нас снизу вверх испуганно и просительно, точно какой-то зверек, выглядывающий из своей норки. «Куда ты его водила? В какую больницу? Что они сказали?» Она пожала плечами: «Со мной они держались очень мило, даже трогательно». Врач долго с ней разговаривал. Это очень редкое заболевание, чей-то синдром, забыла чей, то ли швейцарца, то ли шведа — один черт! Он никогда не заговорит, как все. И вести себя, как все, не будет тоже. У него что-то с мозгом, чего-то там не хватает, чего-то жизненно важного. Она все это мне объясняла, приводила слова доктора, но слушал я ее невнимательно. Меня охватила какая-то апатия. Я словно бы впал в ступор. Зовут его Вэн, я не говорил? Вэн. Ему семь лет. Когда я выйду, ему будет… сколько же ему будет? Тридцать с чем-то? Господи, почти столько же, сколько сейчас мне. «Большой ребенок» — вот как, участливо, будут называть его в Кулгрейндже. Большой ребенок.
Не буду, не буду плакать. А то если начну, то никогда не кончу.
После обеда я вновь залез в секретер Чарли, позаимствовал оттуда немного денег и отважился спуститься в гавань, за газетой. Какое странное, щекочущее возбуждение я испытал, входя в магазин: сосало под ложечкой, мне чудилось, будто я медленно двигаюсь в какой-то плотной, вязкой среде. Думаю, в глубине души я надеялся — нет, верил, — что как-нибудь да пронесет, что все, как по волшебству, кончится хорошо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25