«И Сашка в нее вылилась, Господи…» – запричитала мать на вокзале, пугая белобрысую девочку, Сашу-Надю-Катю, льнущую к отцу, седому ковбою, укравшему мою сестру.
Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды.
Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила.
Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.
«Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку».
– Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья.
– Ты тоже.
Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло.
– Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки.
Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами.
– Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно?
На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами.
– Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой.
– О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком.
Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем.
Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине.
– Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы.
Я пожала плечами, криво усмехнувшись.
– А я по тебе скучаю…
Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол.
– Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня?
– Да.
– Запиши, а то забудешь.
Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала.
Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами.
– Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу.
Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы.
– Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком.
Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел.
Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение.
– А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда!
Я подошла.
Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды.
Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой…
Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых.
После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства.
– На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно…
Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет.
– Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно.
Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами.
– Я ее люблю.
Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы…
«Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…»
«Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое».
«Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет».
«Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу».
«Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно».
«Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…»
Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка.
Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
– Какая ты, Катька, красивая…
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
– Видишь, как мы похожи?
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды.
Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила.
Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.
«Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку».
– Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья.
– Ты тоже.
Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло.
– Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки.
Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами.
– Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно?
На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами.
– Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой.
– О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком.
Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем.
Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине.
– Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы.
Я пожала плечами, криво усмехнувшись.
– А я по тебе скучаю…
Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол.
– Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня?
– Да.
– Запиши, а то забудешь.
Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала.
Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами.
– Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу.
Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы.
– Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком.
Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел.
Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение.
– А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда!
Я подошла.
Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды.
Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой…
Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых.
После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства.
– На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно…
Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет.
– Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно.
Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами.
– Я ее люблю.
Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы…
«Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…»
«Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое».
«Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет».
«Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу».
«Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно».
«Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…»
Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка.
Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
– Какая ты, Катька, красивая…
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
– Видишь, как мы похожи?
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25