Все это не было ложью, не было игрой. Это была старинная романтика, свидание масок, за которыми следовало угадать лицо.
Мы по-прежнему оставались на вы. Мне нравились его церемонные, чуточку старомодные ухаживания. Он словно боялся меня спугнуть, ходил кругами, я чувствовала, как с каждым днем круги становятся все уже. В каждом жесте и в каждом его поступке чувствовалась порода, неведомый мир, влекущий меня давно, безнадежно. Он не был похож ни на одного мужчину, какого я знала прежде.
Во всех истерических влюбленностях, какие случались со мной, было что-то неестественное – легкий холодок, трезвый, рассудочный взгляд на человека, казавшегося любимым. Не так, не так полагалось бы юной деве терзаться любовью, надо бы – искренней, простодушней, доверчивей… Не выходило. Расставаясь, я не испытывала разочарований – с самого начала слишком хорошо было видно, чем все кончится. О Сергее я знала одно – он мог оказаться подлецом, лжецом, бабником, негодяем, но не мог быть жалким и слабым. Он опекал меня. Я его любила.
Вот уж действительно, разверзлись хляби небесные! Когда Сергей забирал меня с рынка, начало стремительно темнеть, тяжкие тучи мчались с запада, грохотало сначала в отдалении, потом все ближе. Ветер вмиг сорвал с тротуаров людей, они заметались, ища укрытия. Едва мы сели в машину, как хлынул дождь – потоком, потопом, стеной. Улица превратилась в реку, из водостоков хлестала вода. Вспыхнуло все вокруг и громыхнуло так, что у меня заложило уши, – гроза была прямо над нами. Я не боюсь гроз, но в этот момент меня обуял какой-то суеверный, мистический ужас. Я ожидала немедленных огненных стрел – прямо на меня, на нас, на эту машину.
– Если можно, пожалуйста, переждем где-нибудь! Он припарковался у какой-то забегаловки, и, вмиг промокнув до нитки, мы спаслись в ее душном укрытии. Это была котлетная. Нестерпимые запахи порченого мяса, жаренного бог знает на чем, не могли отпугнуть людей, врасплох застигнутых дождем. Люди толпились у входа и роптали, глядя сквозь стеклянные двери на происходящее. Мы прошли внутрь и сели на широкий подоконник. Сергей вернулся с двумя стаканами сока и бокалом вина.
– Разводят до неузнаваемости. – Он осторожно поставил все у окна. – Боюсь, все остальное здесь просто несъедобно. Какая вы бледная, Надя… Вам страшно? Выпейте, полегчает. Надо же, страсти какие…
Он покачал головой, глядя на ливень.
– Пейте, пейте. Вино снимает усталость, гонит страх, придает бодрости… «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. Так Постумия велела, председательница оргий…»
– «Ты же прочь, речная влага. И струей, вину враждебной, строгих постников довольствуй: чистый нам любезен Бахус!»
Я засмеялась, довольная произведенным эффектом.
– Та-ак, – протянул Сергей. – Мы стали читать Катулла? И даже учим его наизусть?
– И Катулла, и Пушкина, и всех остальных… Я это учила год назад, к экзамену. Просто я полюбила преподавательницу антички. А она любит Катулла. Она вообще любит греков, всех сразу. Она на них помешана.
Сергей молчал, разглядывая стакан. И я зачем-то стала рассказывать ему о Бурмистровой.
– Интеллектуальная хандра? – Он прищурился. – Забавно сказано. А что, милая девочка, вот пройдут годы, и вы тоже станете ученой дамой, станете, станете, никуда не денетесь… И та же болезнь скрутит вас… Скука, университетская пыль, студенты, у которых в голове только любовь да грядущие подвиги. А ты никому не нужна.
– Ну нет, – отреклась я и добавила вдруг запальчиво: – Я никогда не стану ученой дамой. Я буду писать. Литература для меня не архив – жизнь. Я не хочу судить о том, что сделали другие, я сама хочу делать.
Сергей усмехнулся.
– Не буду спорить. Но знаете, Надя, ваша Бурмистрова когда-то наверняка мечтала о том же. И если не о славе, то хотя бы о признании. У нее ведь кое-что выходило в свет, имело отклики – я, видите ли, немного в курсе. Была такая тоненькая девочка, независимая, умненькая, гордая, почти диссидентка. – Он усмехнулся снова. – Ее талант признавали, пророчили будущее. Но что-то не сложилось. Главное, Надя, самому вовремя понять, на что ты годишься, на что можешь замахиваться. Задор молодости, когда все по плечу, – это прекрасно, но это должно пройти. И очень печально, когда жизнь не то чтобы закончилась, но достигла своего апогея, и надо бы оглянуться, кое-что осознать, а человек все еще смотрит вперед и думает, что впереди – вечность. А там край, конец, тупик, а позади – только надежды на будущее…
Я подавленно молчала. Дождь не кончился, но приутих, шлепал по оцинкованному карнизу. О ком он говорил – о Бурмистровой, о себе?
Мы ехали молча, он хмуро смотрел на дорогу. Нет, не такие планы были у меня на этот вечер.
– До скорого, Надя.
Машина рванулась, дала задний ход и исчезла за поворотом. Я ждала, что он вернется, дождь все шел, вспенивая лужи, я хотела, чтобы он вернулся. Я ждала его весь август, но он так и не приехал.
Первое сентября – множество новостей и сплетен. Уехала Бурмистрова, хотя нам обещали, что она будет вести у нас зарубежную литературу. Зато появился ее легендарный муж – как раз на ту же ставку. Кто-то уже видел его – импозантный мужик в шикарном костюме.
Это взбесило меня. Это было подло, нечестно. Вспомнились слова Сергея: «Скука, университетская пыль… А ты никому не нужна».
Подлеца Бурмистрова я увидела в тот же день. Он действительно был великолепен: строгий, элегантный – стареющий ковбой в костюме денди. Проходя мимо, он поздоровался и сказал тихо:
– Ну вот, Надя, и встретились.
Идут месяцы, дни, заканчивается год. Я здороваюсь с ним в коридорах и зацветающем парке университета. Я хожу на его лекции, так непохожие на лекции его жены. Он многословен и вдохновенен, его постоянно окружают студентки, а дважды в неделю, в короткие часы, отвоеванные у семьи и работы, на случайных чужих квартирах, он – мой. И нет мне никакого дела до всего остального мира. Мой мир во мне, в нем, в нас двоих и в ком-то третьем, кого еще нет, но кто обязательно будет.
Мой сон спокоен. Мое дыхание ровно. Ничто не потревожит меня. Любовь – это покой и нежность. Я думаю об этом, сидя на его лекциях, слушая, как он читает Рембо и Бодлера. Струится, музыкально грассируя, чужой, но понятный язык, и солнце сквозь мутные стекла ложится на кафедру.
Для чего живут
Памяти моей сестры
Сашка спит, обхватив руками подушку и отклячив зад. Уже рассвело. Полоса света, разделившая комнату по диагонали, легла на постель, на круглую Сашкину щеку, на портрет ее матери, висящий в изголовье. Рамка безымянного дерева, юное женское лицо. Еще нет никаких признаков болезни, взгляд ласковый и внимательный, волосы разлиты по плечам, виден круглый воротничок кофточки, которая мне не знакома. Кажется, что с каждым годом, проходящим после ее смерти, лицо на портрете все печальнее, взгляд все значительнее, точно тогда уже она все знала, точно теперь фотография медленно умирает вслед за ней.
Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид.
Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду.
– Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то?
Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво:
– Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать.
– Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло.
На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность.
Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами.
У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении.
– Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь…
Я вынесла собаке миску с едой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала.
– Я любил ее, – сказал Сергей.
«Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке:
– Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи.
Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего.
Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед.
Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь».
Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания.
Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь.
Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам.
Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь.
Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался:
– Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а?
– Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей.
Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке.
– Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва?
В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло.
После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац.
На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Мы по-прежнему оставались на вы. Мне нравились его церемонные, чуточку старомодные ухаживания. Он словно боялся меня спугнуть, ходил кругами, я чувствовала, как с каждым днем круги становятся все уже. В каждом жесте и в каждом его поступке чувствовалась порода, неведомый мир, влекущий меня давно, безнадежно. Он не был похож ни на одного мужчину, какого я знала прежде.
Во всех истерических влюбленностях, какие случались со мной, было что-то неестественное – легкий холодок, трезвый, рассудочный взгляд на человека, казавшегося любимым. Не так, не так полагалось бы юной деве терзаться любовью, надо бы – искренней, простодушней, доверчивей… Не выходило. Расставаясь, я не испытывала разочарований – с самого начала слишком хорошо было видно, чем все кончится. О Сергее я знала одно – он мог оказаться подлецом, лжецом, бабником, негодяем, но не мог быть жалким и слабым. Он опекал меня. Я его любила.
Вот уж действительно, разверзлись хляби небесные! Когда Сергей забирал меня с рынка, начало стремительно темнеть, тяжкие тучи мчались с запада, грохотало сначала в отдалении, потом все ближе. Ветер вмиг сорвал с тротуаров людей, они заметались, ища укрытия. Едва мы сели в машину, как хлынул дождь – потоком, потопом, стеной. Улица превратилась в реку, из водостоков хлестала вода. Вспыхнуло все вокруг и громыхнуло так, что у меня заложило уши, – гроза была прямо над нами. Я не боюсь гроз, но в этот момент меня обуял какой-то суеверный, мистический ужас. Я ожидала немедленных огненных стрел – прямо на меня, на нас, на эту машину.
– Если можно, пожалуйста, переждем где-нибудь! Он припарковался у какой-то забегаловки, и, вмиг промокнув до нитки, мы спаслись в ее душном укрытии. Это была котлетная. Нестерпимые запахи порченого мяса, жаренного бог знает на чем, не могли отпугнуть людей, врасплох застигнутых дождем. Люди толпились у входа и роптали, глядя сквозь стеклянные двери на происходящее. Мы прошли внутрь и сели на широкий подоконник. Сергей вернулся с двумя стаканами сока и бокалом вина.
– Разводят до неузнаваемости. – Он осторожно поставил все у окна. – Боюсь, все остальное здесь просто несъедобно. Какая вы бледная, Надя… Вам страшно? Выпейте, полегчает. Надо же, страсти какие…
Он покачал головой, глядя на ливень.
– Пейте, пейте. Вино снимает усталость, гонит страх, придает бодрости… «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. Так Постумия велела, председательница оргий…»
– «Ты же прочь, речная влага. И струей, вину враждебной, строгих постников довольствуй: чистый нам любезен Бахус!»
Я засмеялась, довольная произведенным эффектом.
– Та-ак, – протянул Сергей. – Мы стали читать Катулла? И даже учим его наизусть?
– И Катулла, и Пушкина, и всех остальных… Я это учила год назад, к экзамену. Просто я полюбила преподавательницу антички. А она любит Катулла. Она вообще любит греков, всех сразу. Она на них помешана.
Сергей молчал, разглядывая стакан. И я зачем-то стала рассказывать ему о Бурмистровой.
– Интеллектуальная хандра? – Он прищурился. – Забавно сказано. А что, милая девочка, вот пройдут годы, и вы тоже станете ученой дамой, станете, станете, никуда не денетесь… И та же болезнь скрутит вас… Скука, университетская пыль, студенты, у которых в голове только любовь да грядущие подвиги. А ты никому не нужна.
– Ну нет, – отреклась я и добавила вдруг запальчиво: – Я никогда не стану ученой дамой. Я буду писать. Литература для меня не архив – жизнь. Я не хочу судить о том, что сделали другие, я сама хочу делать.
Сергей усмехнулся.
– Не буду спорить. Но знаете, Надя, ваша Бурмистрова когда-то наверняка мечтала о том же. И если не о славе, то хотя бы о признании. У нее ведь кое-что выходило в свет, имело отклики – я, видите ли, немного в курсе. Была такая тоненькая девочка, независимая, умненькая, гордая, почти диссидентка. – Он усмехнулся снова. – Ее талант признавали, пророчили будущее. Но что-то не сложилось. Главное, Надя, самому вовремя понять, на что ты годишься, на что можешь замахиваться. Задор молодости, когда все по плечу, – это прекрасно, но это должно пройти. И очень печально, когда жизнь не то чтобы закончилась, но достигла своего апогея, и надо бы оглянуться, кое-что осознать, а человек все еще смотрит вперед и думает, что впереди – вечность. А там край, конец, тупик, а позади – только надежды на будущее…
Я подавленно молчала. Дождь не кончился, но приутих, шлепал по оцинкованному карнизу. О ком он говорил – о Бурмистровой, о себе?
Мы ехали молча, он хмуро смотрел на дорогу. Нет, не такие планы были у меня на этот вечер.
– До скорого, Надя.
Машина рванулась, дала задний ход и исчезла за поворотом. Я ждала, что он вернется, дождь все шел, вспенивая лужи, я хотела, чтобы он вернулся. Я ждала его весь август, но он так и не приехал.
Первое сентября – множество новостей и сплетен. Уехала Бурмистрова, хотя нам обещали, что она будет вести у нас зарубежную литературу. Зато появился ее легендарный муж – как раз на ту же ставку. Кто-то уже видел его – импозантный мужик в шикарном костюме.
Это взбесило меня. Это было подло, нечестно. Вспомнились слова Сергея: «Скука, университетская пыль… А ты никому не нужна».
Подлеца Бурмистрова я увидела в тот же день. Он действительно был великолепен: строгий, элегантный – стареющий ковбой в костюме денди. Проходя мимо, он поздоровался и сказал тихо:
– Ну вот, Надя, и встретились.
Идут месяцы, дни, заканчивается год. Я здороваюсь с ним в коридорах и зацветающем парке университета. Я хожу на его лекции, так непохожие на лекции его жены. Он многословен и вдохновенен, его постоянно окружают студентки, а дважды в неделю, в короткие часы, отвоеванные у семьи и работы, на случайных чужих квартирах, он – мой. И нет мне никакого дела до всего остального мира. Мой мир во мне, в нем, в нас двоих и в ком-то третьем, кого еще нет, но кто обязательно будет.
Мой сон спокоен. Мое дыхание ровно. Ничто не потревожит меня. Любовь – это покой и нежность. Я думаю об этом, сидя на его лекциях, слушая, как он читает Рембо и Бодлера. Струится, музыкально грассируя, чужой, но понятный язык, и солнце сквозь мутные стекла ложится на кафедру.
Для чего живут
Памяти моей сестры
Сашка спит, обхватив руками подушку и отклячив зад. Уже рассвело. Полоса света, разделившая комнату по диагонали, легла на постель, на круглую Сашкину щеку, на портрет ее матери, висящий в изголовье. Рамка безымянного дерева, юное женское лицо. Еще нет никаких признаков болезни, взгляд ласковый и внимательный, волосы разлиты по плечам, виден круглый воротничок кофточки, которая мне не знакома. Кажется, что с каждым годом, проходящим после ее смерти, лицо на портрете все печальнее, взгляд все значительнее, точно тогда уже она все знала, точно теперь фотография медленно умирает вслед за ней.
Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид.
Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду.
– Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то?
Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво:
– Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать.
– Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло.
На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность.
Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами.
У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении.
– Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь…
Я вынесла собаке миску с едой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала.
– Я любил ее, – сказал Сергей.
«Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке:
– Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи.
Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего.
Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед.
Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь».
Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания.
Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь.
Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам.
Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь.
Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался:
– Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а?
– Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей.
Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке.
– Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва?
В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло.
После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац.
На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25