В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Саратогу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички — яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины.
Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика.
— Ну он и распутник! — говорила она.
— Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт.
— Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия?
— По загрязнению.
— По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера.
— Зачем ты так, Тина. Он же наш брат.
— Тебе-то он сочувствует.
— Это точно.
— Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца.
— Это не так.
— Что? Да он если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина.
Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось.
В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Путем переворота в спальне.
В своем поколении — доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания, — безысходная услада, — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Ни на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет тому назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу, за дверцей которого вечно строил ковы ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего.
Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья в конце концов помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились.
Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала.
— Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина.
Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что, выходя на люди, подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашенная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом, так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе — не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку, точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза.
Америка устранила притеснения Старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. И тем не менее главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил.
В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его? Однако, судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:
— Я был на кладбище.
— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.
Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя, строитель все же, он знал: там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как незащищенны его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах и использовал бы и ее, да только не на такую напал. Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножия длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус бьютифул» . Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное шрамом лицо брата и сказала:
— Что тебе нужно?
— Тина! Бога ради, я пришел помириться.
— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.
— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…
Она кричала с верхотуры:
— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.
Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.
— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.
Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.
Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.
Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем не сообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:
— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — И он уходил.
Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англосаксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясений кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.
И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.
— Я и правда доктор, но не медицинских наук.
— Ты ученый. Ты лучше всё поймешь.
Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:
— Надежды нет.
— Знаю.
— Ты ее видел?
— Нет. Мне Мэтт сказал.
Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.
Тина отказалась его видеть.
И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:
— Тина, надо бы его принять.
Но Тина сказала:
— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.
— Тина, не надо так.
— Нет, — сказала, как ножом отрезала. И добавила:
— Ненавижу его. — Так словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, так, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.
И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:
— Мне непременно нужно увидеть сестру.
— Она не поддается на уговоры.
— Ты должен ей всё объяснить. Она не знает, что должно.
Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:
— Она говорит, ты всех нас подвел.
— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать всё дело одному.
— Ты нас кинул.
Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и тому это было известно) он сказал:
— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.
Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:
— Он и сам не знает.
Айзек признался доктору Брауну:
— Я никогда не понимал ее.
Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.
Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.
— Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт.
— Потому что я умираю?
Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его был отсутствующим.
— Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он.
Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней:
— Это не тот случай.
Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит.
— Он каждый день звонит, — сказал Мэтт.
Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И, откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли, — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика.
— Ну он и распутник! — говорила она.
— Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт.
— Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия?
— По загрязнению.
— По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера.
— Зачем ты так, Тина. Он же наш брат.
— Тебе-то он сочувствует.
— Это точно.
— Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца.
— Это не так.
— Что? Да он если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина.
Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось.
В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Путем переворота в спальне.
В своем поколении — доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания, — безысходная услада, — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Ни на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет тому назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу, за дверцей которого вечно строил ковы ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего.
Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья в конце концов помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились.
Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала.
— Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина.
Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что, выходя на люди, подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашенная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом, так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе — не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку, точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза.
Америка устранила притеснения Старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. И тем не менее главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил.
В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его? Однако, судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:
— Я был на кладбище.
— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.
Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя, строитель все же, он знал: там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как незащищенны его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах и использовал бы и ее, да только не на такую напал. Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножия длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус бьютифул» . Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное шрамом лицо брата и сказала:
— Что тебе нужно?
— Тина! Бога ради, я пришел помириться.
— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.
— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…
Она кричала с верхотуры:
— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.
Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.
— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.
Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.
Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.
Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем не сообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:
— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — И он уходил.
Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англосаксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясений кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.
И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.
— Я и правда доктор, но не медицинских наук.
— Ты ученый. Ты лучше всё поймешь.
Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:
— Надежды нет.
— Знаю.
— Ты ее видел?
— Нет. Мне Мэтт сказал.
Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.
Тина отказалась его видеть.
И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:
— Тина, надо бы его принять.
Но Тина сказала:
— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.
— Тина, не надо так.
— Нет, — сказала, как ножом отрезала. И добавила:
— Ненавижу его. — Так словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, так, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.
И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:
— Мне непременно нужно увидеть сестру.
— Она не поддается на уговоры.
— Ты должен ей всё объяснить. Она не знает, что должно.
Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:
— Она говорит, ты всех нас подвел.
— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать всё дело одному.
— Ты нас кинул.
Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и тому это было известно) он сказал:
— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.
Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:
— Он и сам не знает.
Айзек признался доктору Брауну:
— Я никогда не понимал ее.
Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.
Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.
— Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт.
— Потому что я умираю?
Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его был отсутствующим.
— Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он.
Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней:
— Это не тот случай.
Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит.
— Он каждый день звонит, — сказал Мэтт.
Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И, откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли, — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21