Под взглядом ее неумолимого отца он выказывал непоколебимое спокойствие — просто-таки не моргнет и глазом. Да и в осанке его, и в цвете лица ощущается нечто от солдата; вот и костюм-«сафари» со всей отчетливостью полувоенный… Так придумывала про себя Эллен, полузакрыв глаза.
У выхода из оврага, рассыпающего оранжевые валуны, росло высокое, долговязое дерево: Е. exserta, эвкалипт выставляющийся.
Проходя мимо, незнакомец поразмыслил над его народным названием «однокашник». В ходе последней войны, поведал он, на борту транспортного судна, перевозящего войска на Ближний Восток, повстречались два австралийца — и громко заспорили о скаковых лошадях. С того самого дня в них видели закадычных приятелей. Коротышка надеялся выучиться на врача-дантиста в Брисбене, долговязый вкалывал на пивоварне. Непринужденная задушевность их дружбы бросалась в глаза, когда, поев за общим столом, они как ни в чем не бывало продолжали трепаться — и уходили последними. Никакой неловкости между ними не ощущалось. Порою даже в словах нужды не было. И хотя друг о друге они почти ничего и не знали, да и спрашивать не спрашивали — чего ж лезть в чужую личную жизнь? — оба из кожи вон лезли, пытаясь скрасить друг другу жизнь. Кексы с цукатами в запаянных жестянках, присланные из дому, сигареты, зубные щетки — все у них было общее, все напополам. Уличный фотограф в Иерусалиме запечатлел их на снимке: дружки строят рожи на фоне полотняной декорации с намалеванным на ней оазисом, один — в феске, ухмыляясь на квинслендский лад, — обнимает второго за плечи.
Раз в несколько дней коротышка писал в Брисбен своей девушке; они были помолвлены. Держа заветную фотографию на расстоянии вытянутой руки, друг завистливо присвистывал, при том, что наверняка отмечал про себя чрезмерно выступающие вперед зубы.
Коротышка, будущий дантист, был человеком серьезным, просто-таки педантичным, особенно когда вспоминал о дожидающейся дома невесте; тот, что присвистывал, был долговязым, шумным рубахой-парнем и чувствовал себя в мире как рыба в воде. Звали его Босс; сам он уверял, что с такой-то фамилией до офицера вовеки не дослужится.
Очень скоро, в битве за Крит, при взрыве гранаты коротышка потерял правый глаз и кисть. А его рослому другу в живот угодило сколько-то шрапнели.
Обоих эвакуировали. В военном госпитале койки их стояли рядом; долговязый быстро пошел на поправку.
Надо ли говорить, что тяжелораненый, с ног до головы в бинтах и повязках, лишившись руки и глаза, был не в состоянии писать невесте, не говоря уже о том, чтобы писать регулярно. Даже когда друг подносил ему сигарету к губам, тот затягивался и то с трудом.
Обязанность писать невесте взял на себя Босс, к тому времени уже вставший на ноги. По недомыслию он даже представиться не потрудился; фамильярно назвался «я», и все тут.
На адрес брисбенской девушки нежданно-негаданно посыпались письма от какого-то солдата — письма, написанные совершенно незнакомым почерком. Недолго поколебавшись, она стала отвечать.
Она благодарила за письма. Спрашивала, не знает ли он случайно ее жениха, такого рыжеволосого коротышку. Вопрос этот девушка задавала не единожды. На помощь пришла непредсказуемость военного времени — в Средиземном море корабли всякий день шли ко дну, предположительно вместе с его письмами, — так что ответить Босс так и не ответил. Инстинкт подсказывал: не следует описывать тяжелые увечья друга. Вместо того Босс удвоил усилия, пытаясь позабавить и развеселить девушку. Со временем девушка начала расспрашивать о нем самом.
В госпитале с зелеными стенами часы текли медленно. Босс повидал войну; вот, в сущности, и все.
Хотелось ему одного: вернуться домой. Он рассказывал девушке о своих планах купить загородный паб. Да, точно, так он и сделает. Загородные пабы ужасть до чего дешевы. Он живописал, как заживет себе спокойно да безмятежно, подстраиваясь под времена года и приток стригалей с коммивояжерами. Теперь Босс исписывал по дюжине страниц за раз, а то и больше. Зубы девушки, столь заметно выступающие во всем своем невинном простодушии, словно стушевались; ныне перед его глазами маячил лишь добродушный прищур и — так запомнилось ему по обтрепанной фотографии — текучая плавность бедер.
Между тем будущий дантист по-прежнему находился между жизнью и смертью. Босс, перед докторами симулировавший ложные симптомы того ради, чтобы остаться рядом с другом, вывозил его в кресле на солнышко, усаживался рядом в плетеное кресло и строчил письма. Во время одной из таких недолгих прогулок раненый застонал: кресло подпрыгнуло на камне. А в другой раз на ощупь дотянулся до плеча друга.
— Ты — лучше всех.
Постепенно, словно невзначай, письма сделались дерзкими до бесстыдства, в высшей степени двусмысленными. Вспоминая фотографию, Босс расхваливал до небес ее бедра и ее ступни — которые, между прочим, и в кадр-то не попали! — и строил предположения касательно ее характера. Медленно и неспешно он раздевал девушку, подробно описывал ее белье — и вот уже она стоит перед ним обнаженная, писал он. В конце концов, он — солдат, а солдату пристало быть храбрым.
Отвечала она с опаской. Отшучивалась.
Почерк уже не казался девушке незнакомым. Твердые, решительные линии букв и темные чернила страница за страницей дышали упрямой настойчивостью под стать словам и мыслям, не высказать которые он просто не мог. А поскольку теперь он писал всякий день, девушка не успевала прийти в себя от одной подборки далеких грез, что звучали властными требованиями, как уже прибывала следующая, и еще одна, и еще; или, из-за сбоев военного времени, разом приходила целая пачка из семи-восьми писем. Есть такой новомодный военный термин, «ковровое бомбометание»: уцелеть под ним практически невозможно. Вот что-то в этом роде оно и было.
Со временем, очень нескоро, тяжелораненый поправился настолько, чтобы вернуться домой — хотя зрение его по-прежнему оставляло желать лучшего. На корабль его внесли на носилках; Босс шел рядом и обещал, что после войны непременно его отыщет. Они пожали друг другу руки, обменялись адресами.
В этот самый момент — очень вовремя, что называется! — скорбно раскаркалась ворона. Не успела Эллен сказать хоть что-нибудь, как рассказчик уже обернулся к ней.
— Для начала загляни в пригородный отель-другой — в те, что с широкими верандами, — улыбнулся он. — И присмотрись к женщинам за стойками — тем, что от пятидесяти и старше: как у них там с зубами?
И вновь этот чужак, вторгшийся на ее территорию, зашагал вперед. Эллен отчетливо сознавала, что послушно идет следом — при том, что могла бы находиться где-то в другом месте и заниматься другими делами.
Дом остался далеко позади.
Неспешно прогуливаясь туда-сюда, молодой человек словно бы ничуть не интересовался своей спутницей; зачастую он даже от мухи не трудился отмахнуться. И тем не менее эти двое часами бесцельно бродили куда глаза глядят, вместе, не испытывая ни малейшей неловкости: вот так люди посторонние чувствуют себя вполне уютно, сидя бок о бок в темном кинозале.
— А тебе домой не пора? — внезапно осведомился он. — Сколько времени-то?
Такие вопросы ответа не требуют; зачастую они просто-напросто повисают в воздухе, как наиотраднейшие, открытые утверждения. Что сказать, если отец спросит, где она была? Слова, слова, слова, час за часом, от дерева к дереву.
Занятно, как незнакомца словно притягивает одно дерево, но не другое, — вроде как кусок свинцового кабеля, образуя треугольник, тащит его по прямой. Вступая в истории, или в наброски историй, Эллен видела, как они прорастают из названий эвкалиптов, причем чаще всего — из наименее цветистых, самых что ни на есть заурядных названий. А ежели многие из этих историй и возводились на основании шатком и непрочном либо на абсолютно неверном толковании названия — так что с того?
Здесь, на открытом пространстве, рос эвкалипт камерунский, Е. cameronii: высокое дерево с серой волокнистой корой.
Незнакомец сорвал узкую ленту мягкой коры. В воздух поднялось облако пыли.
Молодые люди задержались в чахлой тени эвкалипта камерунского, которая, по правде сказать, смахивала на фотонегатив кроны; незнакомец принялся расхаживать взад-вперед, то выныривая из тени, то вновь в нее погружаясь: не иначе, как вспомнил очередную байку — еще одну из постепенно убывающего запаса военных историй, историй о насилии — историй темно-серого оттенка. А Эллен отнюдь не была уверена в том, что серый цвет ей по душе, идет ли речь о корабле, о туфельках или платье; уж больно он маскулинный, весь такой металлический. Бывают, конечно, и исключения: например, зимние небеса в определенные моменты или мягкое оперение какадугала, что, словно сочась кровью, гармонично окрашивается в розовое.
Девушку влекли истории отнюдь не серые, с черными горбылями, но истории, вобравшие в себя зеленые, красные и ярко-синие оттенки и геометрию метаний туда-сюда в треугольнике действующих лиц; истории столь глубокие и волнующие, что она просто-напросто не могла не занести их в свой дневник.
Кончиками пальцев Эллен дотронулась до щедро рассыпанных по щекам родинок.
— Маленький городишко в Ирландской Республике, — возвестил незнакомец, — городишко под названием Лиффорд.
Такой задушевный, укороченный зачин разом отметал иные многообещающие возможности, например: «В Бостоне ночь выдалась дождливая», или «Странное ощущение владело мною»; не говоря уже о «Маркиз отбыл в пять». И все же, к чести рассказчика, он позволил себе невинное преувеличение: на самом-то деле Лиффорд — деревня, а никакой не город. Шиферные крыши, мокрые улицы, повышенно шумливые школьники.
Лиффорд — это вы с первого взгляда на карту поймете — в точности таков, как злополучные городишки Польши и Чехословакии. Стоит, бедолага, прямо на границе между двух стран.
В Лиффорде есть дома, гостиная которых находится в Северной Ирландии, а ванная и садик — уже в Республике. Незримая пунктирная линия пролегла через город и жизни его обитателей. В придачу ко всему, она еще и яростный патриотизм распаляет. Некий молодой человек по имени Керни родился и вырос в Лиффорде, в католической семье (всего в ней детей было пятеро). Что ему от жизни нужно, Керни представлял себе очень даже ясно. Как многие юноши, он спал и видел, как бы уехать из Лиффорда. Но даже Дублин, расположенный дальше к югу, находился, казалось, на другом конце света. С работы Керни вышибли, однако он — большой, к слову сказать, любитель выпить — все равно начал копить на мотоцикл. А ночами бегал «за границу» на свидания с девушками-протестантками с окрестных ферм. Целовался с ними под деревьями и каменными стенами. Шутник был тот еще. И болтун — не приведи господи. Ночами в полях и проулках он встречал знакомых и незнакомцев при оружии, и машины с погашенными фарами; а еще он заметил как-то в дренажной штольне труп британского солдата и какого-то протестанта в матерчатой кепке — тот судорожно подергивался.
Люди постарше советовали парню попридержать язык и оставить селянок в покое. Но ежели его предупреждали, он не слушал. Его предупредили еще раз.
Однажды ночью Керни возвращался в Лиффорд, проводив очередную девушку до дома. Эта девушка из Северной Ирландии позволила ухажеру блузку на себе расстегнуть: экая удача! Возвращаясь в Республику, Керни весело насвистывал, заложив руки в карманы.
Прямо перед ним возник тип с зажженной сигаретой. Из темноты выступило еще несколько человек.
Керни огляделся — и попытался блефовать. При свете дня или в баре он бы им в два счета мозги запудрил. Ужасающей силы удар пришелся ему в висок — кулаком или топорищем? Голова словно раскололась надвое. Ему заехали в лицо, и еще раз, и еще — со всех сторон. Из носу потекло. Играя на жалость, Керни рухнул на землю и свернулся в клубочек. Это было только к худшему — стали бить ногами. Тут и там что-то ломалось и трещало. Керни чувствовал, что умирает. Впоследствии он вспоминал, что чувствовал небывалое облегчение: а ведь совсем не больно! А еще он задумался о своем мотоцикле. И часу не прошло с тех пор, как эти крепкие зубы теребили бледную грудь серьезной, набожной поселянки, а теперь Керни лишь вскрикивал, когда зубы хрустели и осколками осыпались во рту.
Вышло так, что в драке одна половина его тела была избита в Северной Ирландии, а другая — в Республике. С одной стороны — сломанные ребра и дырки в легких, с другой стороны — свороченная скула, раздробленные пальцы и треснувшая лодыжка.
С одной стороны он был избит до черной синевы, с другой — до синей черноты. Один глаз заплыл.
Там Керни и бросили — не живым и не мертвым. Да он и сам не знал, на каком он свете. На заре его обнаружил молочник: бедняга лежал в луже, скорее мертв, чем жив.
Ощущение было такое — с того дня и впредь, — что некая часть его чувств отмерла, зато другая выжила. С Керни приятно было потолковать о том, о сем. Он не высказывал никакого определенного мнения, не принимал ничьей стороны. Одна его половина думала одно, вторая — другое. Левая рука не ведала, что творит правая.
Выхлопотав пенсию по инвалидности, Керни перебрался в Дублин. И там мало-помалу увлекся фотографией.
Человеку, хранящему нейтралитет в любой ситуации, карьера фотографа подходила просто идеально: Керни играючи прошел стадию ученичества на должности полицейского фотографа, после чего его выдающиеся таланты — в частности, спокойная, непредубежденная беспристрастность — привлекли внимание Флит-стрит, и Керни стали поручать задания весьма сложные: гражданские войны, голод, казни в Африке и Южной Америке, задания, что многим до него стоили душевного равновесия. Однако ровным счетом никаких чувств по поводу увиденного Керни не выказывал. Его черно-белые фотографии на страницах воскресных журналов славились своей суровой объективностью.
В эти событийные годы Керни стал фигурой весьма популярной — хромой, физиономия всмятку и с неизменной фотокамерой.
В одной из лондонских редакций он познакомился с австралийской журналисткой из захолустной газетенки Нового Южного Уэльса. Обо всем, что происходило в подлунном мире, она имела свое мнение — и громогласно таковое отстаивала. Возможно, в ней Керни увидел нечто от былого себя. А журналистке, в свой черед, пришлась по душе его запредельная способность взглянуть на дело с разных сторон. Они словно уравновешивали друг друга; в то же время журналистка видела, что играючи с ним управится: вот вам жизнь, не лишенная своего рода логики.
Сразу после свадьбы журналистка предложила перебраться в Сидней. В глазах Керни все города были одинаковы, хотя в Сиднее ему пришлось бы начинать все с начала, то есть вернуться к работе в полиции.
Она уговорила мужа отказаться от черно-белой фотографии и переключиться на цветную. Керни не возражал. Цвет позволял добиться эффектов, для черно-белой фотографии недоступных. В одноквартирном домишке в Ньютауне, где двери и окна, распахиваясь, захлебывались промозглой сыростью — суровый пригород Ньютаун, одно слово, не для слабаков! — они открыли небольшую фирму по производству фотокалендарей для коммивояжеров, зеленщиков и мясников (под Рождество раздаривать), из года в год давая фотографию пастбища, битком набитого мериносами, либо одного и того же одинокого эвкалипта-призрака, заснятого с разных ракурсов.
Бизнес не то чтобы процветал, но и в упадок не приходил.
От Керни и по сей день однозначного ответа добиться невозможно. Он никогда не спорит. А она пристрастилась ходить в церковь. И вроде бы оба счастливы.
22
RUDIS
Человек спокойный и невозмутимый — и при этом наделен необузданным воображением? Да быть того не может! И все же феномен наполеонизма во внешних кругах протестантства вполне распространен. На самом-то деле можно с достаточной уверенностью утверждать, что именно спокойная невозмутимость, помноженная на необузданное воображение, как раз и увлекает людей на церковное поприще. Это свойство среди священников, пасторов и миссионеров распространено столь широко, что лидеры протестантской церкви вредят себе же, закрывая на него глаза. В некоторых консервативных приходах или, скажем, когда человек, на первый взгляд, спокойный и уравновешенный миссионером плывет за море в незнакомую и непростую страну, всегда существует вероятность «срыва». Миссионерские труды, к слову сказать, порой вступают в противоречие с основополагающим правилом: «В тиши и покое душа обретает мудрость».
История Кларенса Брауна преподобного Кларенса Брауна — начинается — в наших, повествовательных целях! — не в Эдинбурге, где тот родился, а в 1903 году, на реке в Западной Африке, когда Кларенсу только-только перевалило за тридцать, а завершается (более или менее) в пригороде Аделаиды и прочих областях Австралии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
У выхода из оврага, рассыпающего оранжевые валуны, росло высокое, долговязое дерево: Е. exserta, эвкалипт выставляющийся.
Проходя мимо, незнакомец поразмыслил над его народным названием «однокашник». В ходе последней войны, поведал он, на борту транспортного судна, перевозящего войска на Ближний Восток, повстречались два австралийца — и громко заспорили о скаковых лошадях. С того самого дня в них видели закадычных приятелей. Коротышка надеялся выучиться на врача-дантиста в Брисбене, долговязый вкалывал на пивоварне. Непринужденная задушевность их дружбы бросалась в глаза, когда, поев за общим столом, они как ни в чем не бывало продолжали трепаться — и уходили последними. Никакой неловкости между ними не ощущалось. Порою даже в словах нужды не было. И хотя друг о друге они почти ничего и не знали, да и спрашивать не спрашивали — чего ж лезть в чужую личную жизнь? — оба из кожи вон лезли, пытаясь скрасить друг другу жизнь. Кексы с цукатами в запаянных жестянках, присланные из дому, сигареты, зубные щетки — все у них было общее, все напополам. Уличный фотограф в Иерусалиме запечатлел их на снимке: дружки строят рожи на фоне полотняной декорации с намалеванным на ней оазисом, один — в феске, ухмыляясь на квинслендский лад, — обнимает второго за плечи.
Раз в несколько дней коротышка писал в Брисбен своей девушке; они были помолвлены. Держа заветную фотографию на расстоянии вытянутой руки, друг завистливо присвистывал, при том, что наверняка отмечал про себя чрезмерно выступающие вперед зубы.
Коротышка, будущий дантист, был человеком серьезным, просто-таки педантичным, особенно когда вспоминал о дожидающейся дома невесте; тот, что присвистывал, был долговязым, шумным рубахой-парнем и чувствовал себя в мире как рыба в воде. Звали его Босс; сам он уверял, что с такой-то фамилией до офицера вовеки не дослужится.
Очень скоро, в битве за Крит, при взрыве гранаты коротышка потерял правый глаз и кисть. А его рослому другу в живот угодило сколько-то шрапнели.
Обоих эвакуировали. В военном госпитале койки их стояли рядом; долговязый быстро пошел на поправку.
Надо ли говорить, что тяжелораненый, с ног до головы в бинтах и повязках, лишившись руки и глаза, был не в состоянии писать невесте, не говоря уже о том, чтобы писать регулярно. Даже когда друг подносил ему сигарету к губам, тот затягивался и то с трудом.
Обязанность писать невесте взял на себя Босс, к тому времени уже вставший на ноги. По недомыслию он даже представиться не потрудился; фамильярно назвался «я», и все тут.
На адрес брисбенской девушки нежданно-негаданно посыпались письма от какого-то солдата — письма, написанные совершенно незнакомым почерком. Недолго поколебавшись, она стала отвечать.
Она благодарила за письма. Спрашивала, не знает ли он случайно ее жениха, такого рыжеволосого коротышку. Вопрос этот девушка задавала не единожды. На помощь пришла непредсказуемость военного времени — в Средиземном море корабли всякий день шли ко дну, предположительно вместе с его письмами, — так что ответить Босс так и не ответил. Инстинкт подсказывал: не следует описывать тяжелые увечья друга. Вместо того Босс удвоил усилия, пытаясь позабавить и развеселить девушку. Со временем девушка начала расспрашивать о нем самом.
В госпитале с зелеными стенами часы текли медленно. Босс повидал войну; вот, в сущности, и все.
Хотелось ему одного: вернуться домой. Он рассказывал девушке о своих планах купить загородный паб. Да, точно, так он и сделает. Загородные пабы ужасть до чего дешевы. Он живописал, как заживет себе спокойно да безмятежно, подстраиваясь под времена года и приток стригалей с коммивояжерами. Теперь Босс исписывал по дюжине страниц за раз, а то и больше. Зубы девушки, столь заметно выступающие во всем своем невинном простодушии, словно стушевались; ныне перед его глазами маячил лишь добродушный прищур и — так запомнилось ему по обтрепанной фотографии — текучая плавность бедер.
Между тем будущий дантист по-прежнему находился между жизнью и смертью. Босс, перед докторами симулировавший ложные симптомы того ради, чтобы остаться рядом с другом, вывозил его в кресле на солнышко, усаживался рядом в плетеное кресло и строчил письма. Во время одной из таких недолгих прогулок раненый застонал: кресло подпрыгнуло на камне. А в другой раз на ощупь дотянулся до плеча друга.
— Ты — лучше всех.
Постепенно, словно невзначай, письма сделались дерзкими до бесстыдства, в высшей степени двусмысленными. Вспоминая фотографию, Босс расхваливал до небес ее бедра и ее ступни — которые, между прочим, и в кадр-то не попали! — и строил предположения касательно ее характера. Медленно и неспешно он раздевал девушку, подробно описывал ее белье — и вот уже она стоит перед ним обнаженная, писал он. В конце концов, он — солдат, а солдату пристало быть храбрым.
Отвечала она с опаской. Отшучивалась.
Почерк уже не казался девушке незнакомым. Твердые, решительные линии букв и темные чернила страница за страницей дышали упрямой настойчивостью под стать словам и мыслям, не высказать которые он просто не мог. А поскольку теперь он писал всякий день, девушка не успевала прийти в себя от одной подборки далеких грез, что звучали властными требованиями, как уже прибывала следующая, и еще одна, и еще; или, из-за сбоев военного времени, разом приходила целая пачка из семи-восьми писем. Есть такой новомодный военный термин, «ковровое бомбометание»: уцелеть под ним практически невозможно. Вот что-то в этом роде оно и было.
Со временем, очень нескоро, тяжелораненый поправился настолько, чтобы вернуться домой — хотя зрение его по-прежнему оставляло желать лучшего. На корабль его внесли на носилках; Босс шел рядом и обещал, что после войны непременно его отыщет. Они пожали друг другу руки, обменялись адресами.
В этот самый момент — очень вовремя, что называется! — скорбно раскаркалась ворона. Не успела Эллен сказать хоть что-нибудь, как рассказчик уже обернулся к ней.
— Для начала загляни в пригородный отель-другой — в те, что с широкими верандами, — улыбнулся он. — И присмотрись к женщинам за стойками — тем, что от пятидесяти и старше: как у них там с зубами?
И вновь этот чужак, вторгшийся на ее территорию, зашагал вперед. Эллен отчетливо сознавала, что послушно идет следом — при том, что могла бы находиться где-то в другом месте и заниматься другими делами.
Дом остался далеко позади.
Неспешно прогуливаясь туда-сюда, молодой человек словно бы ничуть не интересовался своей спутницей; зачастую он даже от мухи не трудился отмахнуться. И тем не менее эти двое часами бесцельно бродили куда глаза глядят, вместе, не испытывая ни малейшей неловкости: вот так люди посторонние чувствуют себя вполне уютно, сидя бок о бок в темном кинозале.
— А тебе домой не пора? — внезапно осведомился он. — Сколько времени-то?
Такие вопросы ответа не требуют; зачастую они просто-напросто повисают в воздухе, как наиотраднейшие, открытые утверждения. Что сказать, если отец спросит, где она была? Слова, слова, слова, час за часом, от дерева к дереву.
Занятно, как незнакомца словно притягивает одно дерево, но не другое, — вроде как кусок свинцового кабеля, образуя треугольник, тащит его по прямой. Вступая в истории, или в наброски историй, Эллен видела, как они прорастают из названий эвкалиптов, причем чаще всего — из наименее цветистых, самых что ни на есть заурядных названий. А ежели многие из этих историй и возводились на основании шатком и непрочном либо на абсолютно неверном толковании названия — так что с того?
Здесь, на открытом пространстве, рос эвкалипт камерунский, Е. cameronii: высокое дерево с серой волокнистой корой.
Незнакомец сорвал узкую ленту мягкой коры. В воздух поднялось облако пыли.
Молодые люди задержались в чахлой тени эвкалипта камерунского, которая, по правде сказать, смахивала на фотонегатив кроны; незнакомец принялся расхаживать взад-вперед, то выныривая из тени, то вновь в нее погружаясь: не иначе, как вспомнил очередную байку — еще одну из постепенно убывающего запаса военных историй, историй о насилии — историй темно-серого оттенка. А Эллен отнюдь не была уверена в том, что серый цвет ей по душе, идет ли речь о корабле, о туфельках или платье; уж больно он маскулинный, весь такой металлический. Бывают, конечно, и исключения: например, зимние небеса в определенные моменты или мягкое оперение какадугала, что, словно сочась кровью, гармонично окрашивается в розовое.
Девушку влекли истории отнюдь не серые, с черными горбылями, но истории, вобравшие в себя зеленые, красные и ярко-синие оттенки и геометрию метаний туда-сюда в треугольнике действующих лиц; истории столь глубокие и волнующие, что она просто-напросто не могла не занести их в свой дневник.
Кончиками пальцев Эллен дотронулась до щедро рассыпанных по щекам родинок.
— Маленький городишко в Ирландской Республике, — возвестил незнакомец, — городишко под названием Лиффорд.
Такой задушевный, укороченный зачин разом отметал иные многообещающие возможности, например: «В Бостоне ночь выдалась дождливая», или «Странное ощущение владело мною»; не говоря уже о «Маркиз отбыл в пять». И все же, к чести рассказчика, он позволил себе невинное преувеличение: на самом-то деле Лиффорд — деревня, а никакой не город. Шиферные крыши, мокрые улицы, повышенно шумливые школьники.
Лиффорд — это вы с первого взгляда на карту поймете — в точности таков, как злополучные городишки Польши и Чехословакии. Стоит, бедолага, прямо на границе между двух стран.
В Лиффорде есть дома, гостиная которых находится в Северной Ирландии, а ванная и садик — уже в Республике. Незримая пунктирная линия пролегла через город и жизни его обитателей. В придачу ко всему, она еще и яростный патриотизм распаляет. Некий молодой человек по имени Керни родился и вырос в Лиффорде, в католической семье (всего в ней детей было пятеро). Что ему от жизни нужно, Керни представлял себе очень даже ясно. Как многие юноши, он спал и видел, как бы уехать из Лиффорда. Но даже Дублин, расположенный дальше к югу, находился, казалось, на другом конце света. С работы Керни вышибли, однако он — большой, к слову сказать, любитель выпить — все равно начал копить на мотоцикл. А ночами бегал «за границу» на свидания с девушками-протестантками с окрестных ферм. Целовался с ними под деревьями и каменными стенами. Шутник был тот еще. И болтун — не приведи господи. Ночами в полях и проулках он встречал знакомых и незнакомцев при оружии, и машины с погашенными фарами; а еще он заметил как-то в дренажной штольне труп британского солдата и какого-то протестанта в матерчатой кепке — тот судорожно подергивался.
Люди постарше советовали парню попридержать язык и оставить селянок в покое. Но ежели его предупреждали, он не слушал. Его предупредили еще раз.
Однажды ночью Керни возвращался в Лиффорд, проводив очередную девушку до дома. Эта девушка из Северной Ирландии позволила ухажеру блузку на себе расстегнуть: экая удача! Возвращаясь в Республику, Керни весело насвистывал, заложив руки в карманы.
Прямо перед ним возник тип с зажженной сигаретой. Из темноты выступило еще несколько человек.
Керни огляделся — и попытался блефовать. При свете дня или в баре он бы им в два счета мозги запудрил. Ужасающей силы удар пришелся ему в висок — кулаком или топорищем? Голова словно раскололась надвое. Ему заехали в лицо, и еще раз, и еще — со всех сторон. Из носу потекло. Играя на жалость, Керни рухнул на землю и свернулся в клубочек. Это было только к худшему — стали бить ногами. Тут и там что-то ломалось и трещало. Керни чувствовал, что умирает. Впоследствии он вспоминал, что чувствовал небывалое облегчение: а ведь совсем не больно! А еще он задумался о своем мотоцикле. И часу не прошло с тех пор, как эти крепкие зубы теребили бледную грудь серьезной, набожной поселянки, а теперь Керни лишь вскрикивал, когда зубы хрустели и осколками осыпались во рту.
Вышло так, что в драке одна половина его тела была избита в Северной Ирландии, а другая — в Республике. С одной стороны — сломанные ребра и дырки в легких, с другой стороны — свороченная скула, раздробленные пальцы и треснувшая лодыжка.
С одной стороны он был избит до черной синевы, с другой — до синей черноты. Один глаз заплыл.
Там Керни и бросили — не живым и не мертвым. Да он и сам не знал, на каком он свете. На заре его обнаружил молочник: бедняга лежал в луже, скорее мертв, чем жив.
Ощущение было такое — с того дня и впредь, — что некая часть его чувств отмерла, зато другая выжила. С Керни приятно было потолковать о том, о сем. Он не высказывал никакого определенного мнения, не принимал ничьей стороны. Одна его половина думала одно, вторая — другое. Левая рука не ведала, что творит правая.
Выхлопотав пенсию по инвалидности, Керни перебрался в Дублин. И там мало-помалу увлекся фотографией.
Человеку, хранящему нейтралитет в любой ситуации, карьера фотографа подходила просто идеально: Керни играючи прошел стадию ученичества на должности полицейского фотографа, после чего его выдающиеся таланты — в частности, спокойная, непредубежденная беспристрастность — привлекли внимание Флит-стрит, и Керни стали поручать задания весьма сложные: гражданские войны, голод, казни в Африке и Южной Америке, задания, что многим до него стоили душевного равновесия. Однако ровным счетом никаких чувств по поводу увиденного Керни не выказывал. Его черно-белые фотографии на страницах воскресных журналов славились своей суровой объективностью.
В эти событийные годы Керни стал фигурой весьма популярной — хромой, физиономия всмятку и с неизменной фотокамерой.
В одной из лондонских редакций он познакомился с австралийской журналисткой из захолустной газетенки Нового Южного Уэльса. Обо всем, что происходило в подлунном мире, она имела свое мнение — и громогласно таковое отстаивала. Возможно, в ней Керни увидел нечто от былого себя. А журналистке, в свой черед, пришлась по душе его запредельная способность взглянуть на дело с разных сторон. Они словно уравновешивали друг друга; в то же время журналистка видела, что играючи с ним управится: вот вам жизнь, не лишенная своего рода логики.
Сразу после свадьбы журналистка предложила перебраться в Сидней. В глазах Керни все города были одинаковы, хотя в Сиднее ему пришлось бы начинать все с начала, то есть вернуться к работе в полиции.
Она уговорила мужа отказаться от черно-белой фотографии и переключиться на цветную. Керни не возражал. Цвет позволял добиться эффектов, для черно-белой фотографии недоступных. В одноквартирном домишке в Ньютауне, где двери и окна, распахиваясь, захлебывались промозглой сыростью — суровый пригород Ньютаун, одно слово, не для слабаков! — они открыли небольшую фирму по производству фотокалендарей для коммивояжеров, зеленщиков и мясников (под Рождество раздаривать), из года в год давая фотографию пастбища, битком набитого мериносами, либо одного и того же одинокого эвкалипта-призрака, заснятого с разных ракурсов.
Бизнес не то чтобы процветал, но и в упадок не приходил.
От Керни и по сей день однозначного ответа добиться невозможно. Он никогда не спорит. А она пристрастилась ходить в церковь. И вроде бы оба счастливы.
22
RUDIS
Человек спокойный и невозмутимый — и при этом наделен необузданным воображением? Да быть того не может! И все же феномен наполеонизма во внешних кругах протестантства вполне распространен. На самом-то деле можно с достаточной уверенностью утверждать, что именно спокойная невозмутимость, помноженная на необузданное воображение, как раз и увлекает людей на церковное поприще. Это свойство среди священников, пасторов и миссионеров распространено столь широко, что лидеры протестантской церкви вредят себе же, закрывая на него глаза. В некоторых консервативных приходах или, скажем, когда человек, на первый взгляд, спокойный и уравновешенный миссионером плывет за море в незнакомую и непростую страну, всегда существует вероятность «срыва». Миссионерские труды, к слову сказать, порой вступают в противоречие с основополагающим правилом: «В тиши и покое душа обретает мудрость».
История Кларенса Брауна преподобного Кларенса Брауна — начинается — в наших, повествовательных целях! — не в Эдинбурге, где тот родился, а в 1903 году, на реке в Западной Африке, когда Кларенсу только-только перевалило за тридцать, а завершается (более или менее) в пригороде Аделаиды и прочих областях Австралии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25