По очень простой причине. Ни один советский самолет не успел подняться с аэродрома в небо. Немцы налетели внезапно, как коршуны, и не оставили камня на камне от аэродрома. Все самолеты сгорели на земле, а летчики были убиты и ранены осколками бомб. Аэродром горел уже вторые сутки, и острые запахи горелого металла и краски доходили до нас. А гудели в небе немецкие самолеты, которым больше никакая опасность не грозила, и они спокойно выбирали мишени для бомбометания. На редкие выстрелы зенитных орудий они обращали столько же внимания, сколько балагульский конь на писк комара. После аэродрома их очередной мишенью был железнодорожный мост через Березину.
— Вот увидишь, — горячо шептал Берэлэ, воспринимавший первые неудачи нашей армии как личную обиду, — через несколько дней все изменится. Это все хитрый замысел нашего командования: отвлечь противника, а потом нанести сокрушительный удар. Я могу поспорить на что угодно. Я спорить с ним не стал, а только заметил, что жители города уже бегут на другую сторону реки и есть достоверные сведения, что немецкие танки вот-вот подойдут к городу.
— Брехня! — взорвался Берэлэ. — Вражеские слухи! Их нарочно распространяют шпионы, чтобы вызвать панику. У меня совсем другие сведения. На нашей реке будет дан решающий бой, и Гитлер будет разбит наголову.
— Но почему люди покидают город? Только трусы и шкурники удирают.
— Говорят, что завтра может быть поздно: взорвут мосты.
Побольше слушай бабские разговоры.
— Это не бабские разговоры. Моя мама утром заберет нас из города. Пока есть транспорт.
— Скатертью дорога, — сплюнул в траву Берэлэ и даже не взглянул на меня. — А мы никуда не побежим.
— Говорят, евреев фашисты убивают в первую очередь.
Наши их не впустят в город.
— А если впустят?
Берэлэ долго молчал, глядя на мигающие в небе звезды, потом повернул ко мне лицо, и в его глазах была такая тоска, что у меня больно сжалось сердце.
— Слушай, — медленно и тихо сказал он. — Мы с тобой друзья навеки? Так?
Я кивнул.
— Если вы завтра покинете город, то, возможно, мы с тобой больше не увидимся. Ведь война. Правда?
— Пойдем с нами, шепнул я пересохшими губами.
Не могу, — мотнул головой Берэлэ. — Отец не согласен.
Почему?
Почему-почему! — раздраженно ответил он. — Потому что он свое барахло бросать не хочет.
— Но мы же бросаем.
— Вы легко нажили, легко бросаете. А мой отец своим горбом… Ему легче умереть, чем бросить.
Тогда беги один… с нами.
— Никогда я не брошу своих в беде. Что с ними будет, то и со мной.
И, помолчав, добавил:
— Давай прощаться.
А мой отец, должно быть, уже воюет… — мечтательно протянул я, когда мы разжали объятия.
Твой отец вернется с войны героем, — вздохнул Берэлэ, и в его вздохе я почуял нескрываемую зависть ко мне за то, что мой отец воюет, а его отец освобожден от службы в армии по состоянию здоровья. Если б его отца взяли в армию, то мы бы с Берэлэ не разлучались и вместе покинули бы город.
Где-то далеко ухнули глухие взрывы, и земля под нами дрогнула. Мы приподнялись на локтях и увидели зарево в небе.
— Горит нефть на станции, — сказал я.
— Нет, это железнодорожный мост, — определил Берэлэ.
И он не ошибся.
Утром мы узнали, что железнодорожный мост взорван и больше ни один поезд не уйдет из нашего города на восток. Другой мост, шоссейный, стали бомбить каждый час, и там убито много народу. В городе началась паника. Ошалевшие от страха люди метались по улицам, волоча детей и чемоданы пожитками. Целые толпы устремились к реке, к шоссейному мосту, в надежде проскочить на ту сторону, пока мост окончательно не разбомбили.
Моя мать ушла из дома, ничего не взяв с собой.
— Лишь бы сохранить эти две головы, — сказала она, прижав к себе меня и мою младшую сестренку.
Она закрыла окна, заперла двери, а ключи взяла с собой, словно не хотела расстаться с надеждой, что вернется обратно и этими ключами отопрет дверь. Но вернуться обратно очень скоро она не рассчитывала. Потому что, выбирая в шкафу, во что бы меня одеть, она вытащила новое зимнее пальто из сукна, на вате, с меховым воротником, сшитое мне на вырост и поэтому очень длинное, почти по пола, а из рукавов не видно было кончиков пальцев. И заставила меня надеть эту тяжесть в июньскую жару. Значит, она предполагала, что зимовать нам придется не дома.
Но в то же время на ноги она мне надела легкие кожаные сандалии, а на голову напялила матросскую шапочку с лентой, на которой золотыми буквами было написано «Аврора» название легендарного крейсера, своим выстрелом возвестившего начало Октябрьской революции в 1917 году.
Я был одет как клоун — в теплое зимнее пальто и в летние обувь и шапочку. И еле переставлял ноги, неуклюже передвигаясь с места на место. Только на нервной почве можно так одеть ребенка. Я не стал возражать и покорно подчинился, потому что сам тоже нервничал, опасаясь, что мы не успеем проскочить мост до того, как он под бомбами окончательно рухнет в воду.
Все улицы, ведущие к мосту, были запружены пестрой толпой, топтавшей брошенные чемоданы и вещевые мешки, детские коляски и цинковые ванночки для купания детей. Я наступал на смятые в комья платья, дамские лифчики, фетровые шляпки, кастрюли, резиновые галоши, гуттаперчевые куклы с румяными щеками и выпуклыми голубыми глазами.
У людей глаза были такие же выпученные, как у кукол, и они кричали, звали детей, рыдали. На меня, похожего на пингвина в длиннополом зимнем пальто, никто не обращал внимания. Я потел, словно болел воспалением легких, и пот застилал мне глаза и пачкал лицо, потому что пыль прилипала к мокрым щекам и лбу.
А дома с обеих сторон стояли с распахнутыми настежь окнами и дверьми, и ветер шевелил занавеси в пустых комнатах. Мы шли мимо брошенных домов. Из боковых улиц, как маленькие ручейки в большую реку, вливались в нашу толпу все новые и новые люди.
Солнце пекло немилосердно. Пыль клубилась над головами и скрипела на зубах. Я двигался как во сне, запеленутый в пальто, как во влажный компресс Потом перестал двигаться. Впереди движение застопорилось. Толпа застыла на месте. А задние продолжали напирать. Над головами шелестел шепоток: — Мост бомбят. Надо переждать.
Мама, боясь потерять нас, вцепилась в меня и сестру, держа нас за воротники как котят.
— Толпа не стояла на месте, а бурлила водоворотами, и меня порой сдавливали так, что я не мог дышать. Один из таких водоворотов вытеснил нас всех троих на боковую улицу, и мама даже обрадовалась, что мы выбрались живьем.
И тут меня осенило. Я сказал маме, что нам нечего ждать, пока перестанут бомбить мост, что я знаю, как перебраться на другой берег без всякого риска и без задержки.
Это был первый случай, когда мама поверила мне на слово, не стала задавать никаких вопросов и покорно пошла за мной, ведя за руку сестричку, как идут за мужчиной, за его надежной широкой спиной.
Я повел их знакомой дорогой туда, где в хибаре Харитона Лойко жила слепая Маруся. Мы вышли к реке, пустынной, мертвой, без пароходов и лодок, миновали столб со спасательным кругом, где когда-то мы с Берэлэ Мацем и Марусей зарыли клад, отсчитав семь шагов к юго-востоку, и увидели Марусю с Харитоном. Маруся узнала меня по голосу, и даже Харитон припомнил меня. И конечно, первый, о ком спросила Маруся, был Берэлэ, и я сказал ей, что он остается в городе.
— Вот хорошо! — просияла Маруся. — Хоть кто-нибудь останется из знакомых. А то все бегут и бегут.
— Его убьют здесь.
А там, — кивнула на другой берег реки Маруся, — ты будешь в сохранности? Все в руках Божьих. Как кому на роду написано, так тому и бывать.
Я и не думал прежде, что Маруся верит в Бога и судьбу. Но не стал долго задумываться над этим любопытным открытием, а сказал Марусе, зачем пришел с мамой и сестричкой.
— Это мы сделаем, — закивала Маруся. Харитон, к счастью, был трезв в этот день и молча, дымя своей короткой трубкой, взял на плечо весла и пошел вниз к отмели, где была привязана лодка. Отомкнув цепь, он столкнул лодку в воду, упираясь потрескавшимися ступнями босых ног в мокрый песок и оставляя на нем глубокие ямки. Я, как взрослый, посадил маму, потом помог перелезть через борт сестре. Маруся тоже поехала с нами. И мы поплыли наискосок через реку, подгоняемые невидимым течением. Харитон молча рулил на корме. Маруся сидела возле меня и держалась за мою руку.
Мне стало грустно так, что я чуть не заревел. Город отступал, уплывал от нас своими улицами и садами. Я почуял, что покидаю родной город надолго, а может быть, навсегда, и, возможно, больше не увижу ни моего лучшего друга Берэлэ Маца, ни нашей слепой подружки Маруси. У Маруси была холодная ладонь и лежала эта ладонь в моей горячей потной руке.
За поворотом реки, невидимые отсюда, гудели моторы самолетов и то и дело гремели взрывы: там продолжалась бомбежка моста.
Когда лодка мягко ткнулась в болотистый, заросший осокой берег, моя мама растерянно и благодарно посмотрела на Харитона:
Спасибо, добрый человек. Не знаю, чем и благодарить тебя.
— А чего знать? — просипел Харитон, не глядя в глаза. Вот сними с мальца пальто и оставь слепой.
— А в чем он будет зимой ходить? — растерялась мать.
— А она, убогая, пускай мерзнет? — огрызнулся Харитон.
— Не надо, мама, — вмешался я, поспешно стаскивая с себя ненавистное пальто. — До зимы еще далеко. Возьми, Маруся. Носи на здоровье.
Сбросив ей на колени тяжелое пальто, я, как освобожденный от оков узник, легко соскочил на топкий берег, набрав в сандалии ржавой воды.
Мама, расстроенная потерей пальто, передала мне сестричку на руки, а потом слезла сама и пошла от лодки, не попрощавшись с Харитоном и Марусей и даже не взглянув на них.
Я же оглянулся и помахал им. Маруся махала нам вслед.
Пешком мы прошли двадцать километров на восток, смешавшись с новой толпой беженцев, и, не отдай я пальто Марусе, я не выдержал бы и свалился на дороге от теплового удара. Сестричку мы несли на руках по очереди с мамой. Мама дольше, а я немножко. Потом снова менялись.
Поздно вечером на какой-то станции солдаты погрузили нас в товарный поезд, состоявший из низких открытых платформ с маленькими бортиками. На нашей платформе лежали тюки прессованного сена. Я забрался на самый верх, улегся в сено, и надо мной замигали звезды. Те же самые, что и прошлой ночью, когда мы с Берэлэ лежали в траве у входа в бомбоубежище и разговаривали в последний раз.
Поезд мчался на восток, паровоз приглушенно гудел, словно боялся, что его по звуку обнаружат самолеты, из его трубы низко стлался черный дым, и копоть падала мне на лицо. Ветер шевелил ленты моей матросской бескозырки.
Мама с сестрой приткнулись внизу, под тюками с сеном, и, уже засыпая под стук колес, я слышал, как мама озабоченно предупредила меня: Смотри не упади.
— Я не маленький, — ответил я уже сквозь сон.
И это были последние слова единственного сына, которые довелось услышать моей маме. А я, когда потом пытался вспомнить мамино лицо, почему-то слышал врезавшиеся мне в память слова:
— Смотри не упади.
Я упал с поезда. Но не по неосторожности. И меня не сдуло ветром.
Бомба взорвалась рядом. Мама своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей на руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых.
Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано с моим другом Берэлэ Мацом, с которым нас эта улица свела и подружила и где мы прожили с ним наше общее детство.
А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбургом, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как никак не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь туда, где взрослый бы пройти не мог, и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла. Куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я помнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже, как взрослый человек, понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам: наш дом стоял цел и невредим. И даже забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
Как я потом узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат, я пытался точно сориентироваться в обстановке: не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади штыком закололи прибежавшие на подмогу ребята.
Так что вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, — я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как я этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме действительно жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она согнулась над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Вот увидишь, — горячо шептал Берэлэ, воспринимавший первые неудачи нашей армии как личную обиду, — через несколько дней все изменится. Это все хитрый замысел нашего командования: отвлечь противника, а потом нанести сокрушительный удар. Я могу поспорить на что угодно. Я спорить с ним не стал, а только заметил, что жители города уже бегут на другую сторону реки и есть достоверные сведения, что немецкие танки вот-вот подойдут к городу.
— Брехня! — взорвался Берэлэ. — Вражеские слухи! Их нарочно распространяют шпионы, чтобы вызвать панику. У меня совсем другие сведения. На нашей реке будет дан решающий бой, и Гитлер будет разбит наголову.
— Но почему люди покидают город? Только трусы и шкурники удирают.
— Говорят, что завтра может быть поздно: взорвут мосты.
Побольше слушай бабские разговоры.
— Это не бабские разговоры. Моя мама утром заберет нас из города. Пока есть транспорт.
— Скатертью дорога, — сплюнул в траву Берэлэ и даже не взглянул на меня. — А мы никуда не побежим.
— Говорят, евреев фашисты убивают в первую очередь.
Наши их не впустят в город.
— А если впустят?
Берэлэ долго молчал, глядя на мигающие в небе звезды, потом повернул ко мне лицо, и в его глазах была такая тоска, что у меня больно сжалось сердце.
— Слушай, — медленно и тихо сказал он. — Мы с тобой друзья навеки? Так?
Я кивнул.
— Если вы завтра покинете город, то, возможно, мы с тобой больше не увидимся. Ведь война. Правда?
— Пойдем с нами, шепнул я пересохшими губами.
Не могу, — мотнул головой Берэлэ. — Отец не согласен.
Почему?
Почему-почему! — раздраженно ответил он. — Потому что он свое барахло бросать не хочет.
— Но мы же бросаем.
— Вы легко нажили, легко бросаете. А мой отец своим горбом… Ему легче умереть, чем бросить.
Тогда беги один… с нами.
— Никогда я не брошу своих в беде. Что с ними будет, то и со мной.
И, помолчав, добавил:
— Давай прощаться.
А мой отец, должно быть, уже воюет… — мечтательно протянул я, когда мы разжали объятия.
Твой отец вернется с войны героем, — вздохнул Берэлэ, и в его вздохе я почуял нескрываемую зависть ко мне за то, что мой отец воюет, а его отец освобожден от службы в армии по состоянию здоровья. Если б его отца взяли в армию, то мы бы с Берэлэ не разлучались и вместе покинули бы город.
Где-то далеко ухнули глухие взрывы, и земля под нами дрогнула. Мы приподнялись на локтях и увидели зарево в небе.
— Горит нефть на станции, — сказал я.
— Нет, это железнодорожный мост, — определил Берэлэ.
И он не ошибся.
Утром мы узнали, что железнодорожный мост взорван и больше ни один поезд не уйдет из нашего города на восток. Другой мост, шоссейный, стали бомбить каждый час, и там убито много народу. В городе началась паника. Ошалевшие от страха люди метались по улицам, волоча детей и чемоданы пожитками. Целые толпы устремились к реке, к шоссейному мосту, в надежде проскочить на ту сторону, пока мост окончательно не разбомбили.
Моя мать ушла из дома, ничего не взяв с собой.
— Лишь бы сохранить эти две головы, — сказала она, прижав к себе меня и мою младшую сестренку.
Она закрыла окна, заперла двери, а ключи взяла с собой, словно не хотела расстаться с надеждой, что вернется обратно и этими ключами отопрет дверь. Но вернуться обратно очень скоро она не рассчитывала. Потому что, выбирая в шкафу, во что бы меня одеть, она вытащила новое зимнее пальто из сукна, на вате, с меховым воротником, сшитое мне на вырост и поэтому очень длинное, почти по пола, а из рукавов не видно было кончиков пальцев. И заставила меня надеть эту тяжесть в июньскую жару. Значит, она предполагала, что зимовать нам придется не дома.
Но в то же время на ноги она мне надела легкие кожаные сандалии, а на голову напялила матросскую шапочку с лентой, на которой золотыми буквами было написано «Аврора» название легендарного крейсера, своим выстрелом возвестившего начало Октябрьской революции в 1917 году.
Я был одет как клоун — в теплое зимнее пальто и в летние обувь и шапочку. И еле переставлял ноги, неуклюже передвигаясь с места на место. Только на нервной почве можно так одеть ребенка. Я не стал возражать и покорно подчинился, потому что сам тоже нервничал, опасаясь, что мы не успеем проскочить мост до того, как он под бомбами окончательно рухнет в воду.
Все улицы, ведущие к мосту, были запружены пестрой толпой, топтавшей брошенные чемоданы и вещевые мешки, детские коляски и цинковые ванночки для купания детей. Я наступал на смятые в комья платья, дамские лифчики, фетровые шляпки, кастрюли, резиновые галоши, гуттаперчевые куклы с румяными щеками и выпуклыми голубыми глазами.
У людей глаза были такие же выпученные, как у кукол, и они кричали, звали детей, рыдали. На меня, похожего на пингвина в длиннополом зимнем пальто, никто не обращал внимания. Я потел, словно болел воспалением легких, и пот застилал мне глаза и пачкал лицо, потому что пыль прилипала к мокрым щекам и лбу.
А дома с обеих сторон стояли с распахнутыми настежь окнами и дверьми, и ветер шевелил занавеси в пустых комнатах. Мы шли мимо брошенных домов. Из боковых улиц, как маленькие ручейки в большую реку, вливались в нашу толпу все новые и новые люди.
Солнце пекло немилосердно. Пыль клубилась над головами и скрипела на зубах. Я двигался как во сне, запеленутый в пальто, как во влажный компресс Потом перестал двигаться. Впереди движение застопорилось. Толпа застыла на месте. А задние продолжали напирать. Над головами шелестел шепоток: — Мост бомбят. Надо переждать.
Мама, боясь потерять нас, вцепилась в меня и сестру, держа нас за воротники как котят.
— Толпа не стояла на месте, а бурлила водоворотами, и меня порой сдавливали так, что я не мог дышать. Один из таких водоворотов вытеснил нас всех троих на боковую улицу, и мама даже обрадовалась, что мы выбрались живьем.
И тут меня осенило. Я сказал маме, что нам нечего ждать, пока перестанут бомбить мост, что я знаю, как перебраться на другой берег без всякого риска и без задержки.
Это был первый случай, когда мама поверила мне на слово, не стала задавать никаких вопросов и покорно пошла за мной, ведя за руку сестричку, как идут за мужчиной, за его надежной широкой спиной.
Я повел их знакомой дорогой туда, где в хибаре Харитона Лойко жила слепая Маруся. Мы вышли к реке, пустынной, мертвой, без пароходов и лодок, миновали столб со спасательным кругом, где когда-то мы с Берэлэ Мацем и Марусей зарыли клад, отсчитав семь шагов к юго-востоку, и увидели Марусю с Харитоном. Маруся узнала меня по голосу, и даже Харитон припомнил меня. И конечно, первый, о ком спросила Маруся, был Берэлэ, и я сказал ей, что он остается в городе.
— Вот хорошо! — просияла Маруся. — Хоть кто-нибудь останется из знакомых. А то все бегут и бегут.
— Его убьют здесь.
А там, — кивнула на другой берег реки Маруся, — ты будешь в сохранности? Все в руках Божьих. Как кому на роду написано, так тому и бывать.
Я и не думал прежде, что Маруся верит в Бога и судьбу. Но не стал долго задумываться над этим любопытным открытием, а сказал Марусе, зачем пришел с мамой и сестричкой.
— Это мы сделаем, — закивала Маруся. Харитон, к счастью, был трезв в этот день и молча, дымя своей короткой трубкой, взял на плечо весла и пошел вниз к отмели, где была привязана лодка. Отомкнув цепь, он столкнул лодку в воду, упираясь потрескавшимися ступнями босых ног в мокрый песок и оставляя на нем глубокие ямки. Я, как взрослый, посадил маму, потом помог перелезть через борт сестре. Маруся тоже поехала с нами. И мы поплыли наискосок через реку, подгоняемые невидимым течением. Харитон молча рулил на корме. Маруся сидела возле меня и держалась за мою руку.
Мне стало грустно так, что я чуть не заревел. Город отступал, уплывал от нас своими улицами и садами. Я почуял, что покидаю родной город надолго, а может быть, навсегда, и, возможно, больше не увижу ни моего лучшего друга Берэлэ Маца, ни нашей слепой подружки Маруси. У Маруси была холодная ладонь и лежала эта ладонь в моей горячей потной руке.
За поворотом реки, невидимые отсюда, гудели моторы самолетов и то и дело гремели взрывы: там продолжалась бомбежка моста.
Когда лодка мягко ткнулась в болотистый, заросший осокой берег, моя мама растерянно и благодарно посмотрела на Харитона:
Спасибо, добрый человек. Не знаю, чем и благодарить тебя.
— А чего знать? — просипел Харитон, не глядя в глаза. Вот сними с мальца пальто и оставь слепой.
— А в чем он будет зимой ходить? — растерялась мать.
— А она, убогая, пускай мерзнет? — огрызнулся Харитон.
— Не надо, мама, — вмешался я, поспешно стаскивая с себя ненавистное пальто. — До зимы еще далеко. Возьми, Маруся. Носи на здоровье.
Сбросив ей на колени тяжелое пальто, я, как освобожденный от оков узник, легко соскочил на топкий берег, набрав в сандалии ржавой воды.
Мама, расстроенная потерей пальто, передала мне сестричку на руки, а потом слезла сама и пошла от лодки, не попрощавшись с Харитоном и Марусей и даже не взглянув на них.
Я же оглянулся и помахал им. Маруся махала нам вслед.
Пешком мы прошли двадцать километров на восток, смешавшись с новой толпой беженцев, и, не отдай я пальто Марусе, я не выдержал бы и свалился на дороге от теплового удара. Сестричку мы несли на руках по очереди с мамой. Мама дольше, а я немножко. Потом снова менялись.
Поздно вечером на какой-то станции солдаты погрузили нас в товарный поезд, состоявший из низких открытых платформ с маленькими бортиками. На нашей платформе лежали тюки прессованного сена. Я забрался на самый верх, улегся в сено, и надо мной замигали звезды. Те же самые, что и прошлой ночью, когда мы с Берэлэ лежали в траве у входа в бомбоубежище и разговаривали в последний раз.
Поезд мчался на восток, паровоз приглушенно гудел, словно боялся, что его по звуку обнаружат самолеты, из его трубы низко стлался черный дым, и копоть падала мне на лицо. Ветер шевелил ленты моей матросской бескозырки.
Мама с сестрой приткнулись внизу, под тюками с сеном, и, уже засыпая под стук колес, я слышал, как мама озабоченно предупредила меня: Смотри не упади.
— Я не маленький, — ответил я уже сквозь сон.
И это были последние слова единственного сына, которые довелось услышать моей маме. А я, когда потом пытался вспомнить мамино лицо, почему-то слышал врезавшиеся мне в память слова:
— Смотри не упади.
Я упал с поезда. Но не по неосторожности. И меня не сдуло ветром.
Бомба взорвалась рядом. Мама своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей на руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых.
Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано с моим другом Берэлэ Мацом, с которым нас эта улица свела и подружила и где мы прожили с ним наше общее детство.
А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбургом, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как никак не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь туда, где взрослый бы пройти не мог, и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла. Куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я помнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже, как взрослый человек, понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам: наш дом стоял цел и невредим. И даже забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
Как я потом узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат, я пытался точно сориентироваться в обстановке: не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади штыком закололи прибежавшие на подмогу ребята.
Так что вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, — я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как я этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме действительно жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она согнулась над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16