Потом рухнул, зацепившись за собственные ноги, и тогда папа стал ботинками пинать его, лежачего. Даже кровь потекла у него изо рта. Мама испугалась. Я тоже. Мы с папой поспешили скорей домой, оставив его на дороге.
Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству.
— Я его, возможно, убил, — скромно поведал им папа. — Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь.
На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал.
За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят.
— Но это касается нас! — воскликнула я. — Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа!
Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах.
— Выйди из-за стола, негодная девчонка! — строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа.
Я заревела. Бабушка вступилась за меня.
Обед был испорчен.
Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло: сначала покажет время, а повернувшись, температуру воздуха по Фаренгейту. Тридцать один градус выше нуля. Если по Цельсию, как мы в России считаем, то это была бы июльская жара. По Фаренгейту, как здесь считают, почти ноль градусов. То есть мороз.
Наш вагон проваливается в темноту, и под потолком вспыхивает свет: мы въехали в туннель и уж до самой моей остановки будем катить через Манхэттен глубоко под землей. Как по большой братской могиле, куда поезд метро доставил новую партию покойников-пассажиров.
Мне вдруг становится жалко папу. Он слабый и совсем несчастливый. Что ему Джо? Или другие напарники-гомосексуалисты? Семьи они ему не заменили. Он одинок и неприкаян. Поэтому дает денег нам, хоть и мог по закону не давать. Поэтому каждое утро в такую рань тащится на метро до нашей станции, чтоб отвезти меня в школу.
Он совсем не уверен в себе. И не глядит в глаза, будто совесть у него нечиста, и он что-то укрыл и стыдится сознаться.
Вспоминаю, как он уезжал из России. В сущности, он бросил нас с мамой на произвол судьбы. Хоть и оформил развод, и мама вернула себе девичью фамилию. Это не помогло. На нас с мамой было поставлено клеймо: семья изменника Родины. Мне в школе стали ставить плохие отметки, учителя старались не смотреть в мою сторону, словно я какая-то прокаженная. А маму уволили с работы. Ей прямо заявили, что подобным людям советская власть не может доверить воспитание подрастающего поколения.
— Каким это подобным? — спросила мама.
— Сионистам, — ответили ей, не лукавя.
Маму записали в сионисты. Она к этому делу не имела никакого отношения. Я уверена, что даже затруднилась бы найти на карте, где этот самый Израиль находится. Мамина профессия и страсть — русская литература. А то, что она еврейка, узнала, как и я, от русских антисемитов.
Мы бы с мамой никогда не уехали из России, если б нас оттуда не выжили. Учительницей ее ни в одну школу не брали и, как большое одолжение, позволили работать лифтером в кооперативном доме писателей. На ее зарплату, если б не дедушки с бабушками, мы бы ноги протянули.
Нас прозвали сионистами из-за папы. Он, пока его не выпустили, немало пошумел в Москве насчет исторической Родины и своей неутоленной любви к Израилю. Достал где-то тайком американский журнал «Лайф» и вырезал оттуда портрет Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и повесил над кроватью. Наши старики чуть в обморок не попадали от страха. Евреи, забегавшие к нам в гости, уважительно цокали языками, пожимали папе руку, как отчаянному человеку, и после этого мы их больше в нашем доме не видели.
Особенно прославился папа своими разговорами с начальством в ОВИРе. Все наши знакомые шепотом передавали друг другу захватывающие подробности этого разговора и только диву давались, откуда в таком тонком интеллигентном человеке столько мужества. И сходились на том, что только большая идея рождает настоящую страсть. Этой идеей был сионизм, о котором папа разговаривал даже во сне.
Так что за разговор произошел у папы в ОВИРе?
Я все знаю с его собственных слов. Благо, просить папу еще раз поведать нам о своем подвиге долго не приходилось. Свидетелей этого разговора не было. Кроме сотрудницы ОВИРа, которой папа смело выложил всю правду-матку. Поэтому правдивость пересказа целиком на папиной совести.
Сотрудница ОВИРа будто бы спросила его:
— Знаете ли вы, что в Израиле вас возьмут в армию и пошлют умирать?
— Знаю, — ответил папа. — Меня не возьмут, я сам пойду защищать свою Родину.
— И может получиться так, что вы убьете на Суэцком канале моего сына?
— Вполне возможно, — ответил папа. — Потому что вашему сыну нечего делать на Суэцком канале. А сунется в чужой огород, пусть пеняет на себя.
— Вон отсюда! — будто бы закричала чуть ли не в истерике сотрудница ОВИРа. — Вам Израиля не видать, как своих ушей!
И как в воду глядела. Папа до сих пор в Израиле не побывал и, по моим наблюдениям, даже и не собирается.
Его подергали, подергали и выпустили из России. Как только осталась позади советская граница, папин сионизм мгновенно испарился, и он через Вену и Рим пробился в Америку.
Сейчас он и не скрывает, что от мысли об Израиле он отказался еще и потому, что в Израиле, как и в СССР, на гомосексуализм смотрят косо, в чем папа видит самый зловещий признак ущемления свободы человеческой личности. А в Америке свобода неограниченная. Суй свой член, куда тебе вздумается. В любую щель. Твоя воля. Только аккуратно плати налоги.
Последние мысли я уже додумываю на лестнице метро, куда нас вынесла с папой хлынувшая из вагонов толпа пассажиров. Папа держит меня за руку, чтоб я не потерялась. А мне хочется руку вырвать. потому что от моих мыслей на меня снова напала брезгливость к нему.
Только на поверхности, на улице, мне удается высвободить руку и незаметно вытереть ладонь в кармане шубки.
Теперь его рука покоится на моем плече. Склонив ко мне свое тонкое красивое лицо, он удовлетворенно подводит итог нашей беседе в поезде:
— Я рад, что внимательно слушаешь советы старших. Это вселяет в меня надежду и оптимизм.
В каждой семье есть свои легенды. Чаще всего смешные. И их очень любят рассказывать новым знакомым. Мол, знай наших! Вот какие мы!
Я сама в младые годы (5-6 лет от роду) дала повод и материал, по крайней мере, для двух легенд. Дедушки и бабушки в моем присутствии пересказывали их раз по сто. Не меньше. Иногда немного привирая для красоты, иногда что-то упуская. Из-за склероза мозговых сосудов. Но всегда смеясь. До слез. До долгого захлебывающегося кашля и опасного багрового румянца на щеках. И посматривали на меня с любовью. И не без гордости.
А отличилась я вот каким образом.
У нас в дачном поселке был летний кинотеатр. Под открытым небом. Без крыши. Большой экран. Перед ним — деревянные скамьи и будка киномеханика. Все это окружено высоким забором с заделанными щелями, чтоб безбилетники не могли подсматривать. Правда, наши мальчишки все равно смотрели кино бесплатно. С соседних деревьев. Забравшись на самую макушку и, как обезьяны, повиснув на ветках. Однажды один мальчишка сорвался. Пришлось остановить сеанс, поэтому что приехала «скорая помощь» и все зрители повскакали со своих мест, чтоб посмотреть, что случилось. Живой перелом ноги, конечно, интересней, чем хоть сто убийств на экране! Мальчишка этот еще долго потом прыгал в гипсе и на костылях.
Но я отвлеклась. Ведь я собиралась рассказать, как родилась легенда.
Я на деревья не лазила, чтоб посмотреть картину без билета. Не так воспитана. А ходила с мамой и с остальными предками и сидела у кого-нибудь на коленях, чтоб лучше было видно. Дедушка Лева каждый раз ссорился с контролером, чтоб меня пропустили без билета. Потому что места я не занимаю — сижу на коленях. И ничего не понимаю, что показывают на экране. За что, спрашивается, платить деньги? А за то, терпеливо объяснял контролер, что закон для всех один. До пяти лет — бесплатно, после пяти, хоть на один день старше — половина цены взрослого билета. Ведь сами сознались, что девочке исполнилось пять лет.
Что правда, то правда. Мои предки были жуткими идеалистами, из старой гвардии. Обманывать родное государство, даже на грош, у них рука не поднималась. Они честно признавались, что мне уже исполнилось пять. Дедушка Лева переставал спорить и, чертыхаясь, покупал мне полбилета.
Так я однажды сидела на коленях у мамы. Справа и слева и даже сзади — вся наша родня. Над нами вместо потолка мерцает звездное небо. Через головы тянется конусом пыльный луч света и упирается в экран. А на экране — фильм.
В дачных поселках публика особая. Пока картина идет нормально, зрители переговариваются, с треском лузгают семечки и сплевывают шелуху. Одним словом, мешают слушать. К этому привыкли. Шумливых даже не одергивают.
Но зато, как только начинает попахивать жареным, то есть герой и героиня начинают объясняться в любви и подозрительно сближаются носами под сладко ноющую музыку, наша дачная публика замирает, застывает с семечной шелухой на губах, и только слышно вокруг тяжелое дыхание и даже сопение.
А на экране носы все сближаются, губы вытягиваются и, наконец, Он и Она впиваются друг в друга. Тут в зале даже дыхание обрывается. Музыка тоже. Мертвая тишина.
И вот в такой момент отчетливо раздается детский голосок, с гневом и возмущением произнесший:
— Так и знала, что он ее укусит!
После короткой паузы вся публика одновременно сотрясла ночной воздух громким хохотом, и долго-долго не могли люди успокоиться, забыв про экран, ворочали головами, искали глазами меня.
Вся моя родня вначале очень была сконфужена и втянула головы в плечи. Но определив, что мое замечание никого не рассердило, а наоборот, очень даже позабавило зрителей этой скучной комедии, расправили плечи и потянулись ко мне, чтоб погладить по головке.
Уж потом, дома, когда разбирали это событие по косточкам и, не переставая смеяться, тискали меня в объятиях и слюнявили поцелуями, мой папа авторитетно, как и подобает лектору общества «Знание», увидел в моей реакции на поцелуй верный признак того, что у меня будет запоздалое половое развитие, и я, возможно, до совершеннолетия останусь инфантильной.
Пророк!
Бабушка Сима сказала, что я просто дурно воспитана и не умею держать себя в обществе.
Дедушка Лева сказал, что, слава Богу, что я запоздаю с половым развитием. Ничего от этого, кроме хорошего, не будет. А то посмотрите кругом на молодежь.
Бабушка Люба сказала, что у меня хорошая наследственность и, конечно, у меня долго ничего дурного не будет в мыслях.
А дедушка Степан, единственный русский среди евреев, сказал что-то более или менее толковое:
— Не загадывайте! Цыплят по осени считают!
И, кажется, не ошибся.
Вторая легенда родилась, когда меня решили посвятить в тайну происхождения человека. Не его рождения. Это оставалось для меня долго секретом, и я, дура, пока не стала школьницей, искренне верила, что меня нашли под капустным листом на огороде у бабушки Симы, а соседского мальчика Вову, с кем я играла в младенческие годы, принес его папе и маме аист. Когда в небе пролетал на распластанных крыльях белый аист с длинным красным клювом, я до боли в глазах всматривалась ему в брюхо, надеясь увидеть в его лапах. — запеленутого младенца, которого он несет кому-то в подарок, и умоляла аиста приземлиться на нашей крыше, чтоб ребеночек достался мне. Я бы отнесла его домой, и у меня появилась бы сестричка.
Такую-то вот дуру родители решили просветить насчет того, как появилось на земле такое существо, как человек. Мама и папа наперебой, стараясь выражаться как можно более понятно, открыли мне глаза на этот печальный факт, что человек произошел от самой обыкновенной обезьяны. Было это очень-очень давно. Миллионы лет тому назад. Обезьяна, которая до сих пор сидит в зверинце, в клетке и бегает на четырех лапах, почему-то встала в ту пору на задние лапы, облысела и стала все больше походить на человека. Такого же, как я сама. Как мои мама и папа.
— А кто у нас в семье был обезьяной? — спросила я.
— Наш очень древний предок, — ответила мама.
— Конечно, не дедушка Лева и не бабушка Сима? — высказала я осторожное предположение.
— Конечно, не они, — хором сказали мама и папа. — Это было значительно раньше.
— Я знаю кто, — сказала я. — Прадедушка Лапидус.
И оглянулась на дверь, не подслушали ли чужие нашу семейную тайну: кем был прежде старый большевик прадедушка Лапидус.
Если верить маме, вся Москва долго покатывалась со смеху. Всей Москвой мама считает своих знакомых, которых насчитывалось десятка два. Не больше. Это можно было легко установить на днях рождения по количеству пришедших гостей.
Больше всех потешался сам пра Лапидус. Он на какое-то время стал снова знаменитостью.
Раньше, когда его возили по школам показывать детям эдакое ископаемое: уцелевшего старого большевика, лично знавшего Ленина, Лапидуса узнавали на улице, даже показывали пальцами и говорили:
— Подумать только! Он видел Ленина живым!
Потом слава прадедушки померкла. То ли его еврейский нос стал очень заметен, то ли просто старика надоело таскать, как Деда Мороза напоказ, его оставили в покое. И пра Лапидус, отдохнув маленько от славы, стал скучать по былым дням, когда он был знаменитым экспонатом.
Я без всякого злого умысла вернула ему славу. Когда он проходил по нашей улице или стоял в очереди за помидорами в магазине, его узнавали, даже показывали пальцами и говорили:
— Вот человекоподобная обезьяна, от которой произошла семья одной девочки.
Что считать смешным, а что грустным? В жизни (уже смешно, что я свою дюжину лет, проведенных на земле, называю жизнью) все перемешано: и смешное и грустное. Это не мое открытие. Мама говорит, что еще в Древней Греции это прекрасно знали, и что я изобрела велосипед. Тут я с мамой не согласна, Я думаю, каждое новое поколение изобретает свой велосипед. И этот велосипед чем-то отличается от предыдущего.
Так вот произошло со смешным и грустным. Я это открыла самостоятельно и была здорово смущена поначалу, не зная, как реагировать: смеяться или грустить. Было действительно очень смешно, но что-то удержало меня от смеха. Я сразу поняла, что смеяться грешно.
А было все вот как. Я шла ранним летним утром по тихой загородной улице (мы там гостили, и я направлялась к дому одной девочки, с которой меня познакомили, чтоб я имела подружку и не скучала на новом месте). Ночью прошел дождь, и тротуар был чистенький, как вымытый. За оградами благоухала сирень — в этом городишке вкусы его обитателей не очень разнились, и все дома были окружены кустами сирени, кажется, одного сорта. Но сирень была пахучая и пахла так, что голова могла закружиться.
На улице было пусто. Всего лишь один человек двигался навстречу мне. Старичок. Очень аккуратный. Одной рукой он опирался на тросточку, а локтем другой прижимал к боку кожаную папку. Аккуратненький, чистенький старичок. В черном костюме и черной шляпе. В теплый летний день. С ума сойти! — сказала бы бабушка Сима. Словно он вышел из старого фильма. Теперь уже никто так не одевается.
Я приближалась к нему, удивляясь его не по сезону костюму. И вдруг старик отколол номер, как сказал бы дедушка Сема.
Он остановился, не доходя двадцати шагов до меня. Аккуратно положил на тротуар папку, на папку положил шляпу, рядом с папкой — свою тросточку. Я остановилась и во все глаза глядела на него, не понимая, что старик собирается делать. А делал старик вот что. Кончиками пальцев аккуратно подтянул на коленях брюки, как делают мужчины, собираясь сесть и не желая испортить отутюженные складки на штанинах. Затем шлепнулся задом на тротуар, посидел какой-то миг, опрокинулся на спину и стал биться руками и ногами, как недорезанная курица крыльями.
Я чуть было не заржала на всю улицу, так это выглядело смешно, Но не сделала этого. У старика был припадок эпилепсии. Я знала об этой болезни. Даже однажды видела припадок и испугалась до смерти. Это было ужасно. Но на сей раз все приняло смешной оборот.
Почему? Да потому, что старик был опытным эпилептиком, с большим стажем, и, почуяв приближение припадка, заранее принял меры предосторожности, чтоб ничего не испачкать и не испортить: аккуратно сложил все предметы и даже брюки подтянул, чтоб не испортить складки.
Побившись в припадке минуты три, старик затих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству.
— Я его, возможно, убил, — скромно поведал им папа. — Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь.
На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал.
За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят.
— Но это касается нас! — воскликнула я. — Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа!
Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах.
— Выйди из-за стола, негодная девчонка! — строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа.
Я заревела. Бабушка вступилась за меня.
Обед был испорчен.
Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло: сначала покажет время, а повернувшись, температуру воздуха по Фаренгейту. Тридцать один градус выше нуля. Если по Цельсию, как мы в России считаем, то это была бы июльская жара. По Фаренгейту, как здесь считают, почти ноль градусов. То есть мороз.
Наш вагон проваливается в темноту, и под потолком вспыхивает свет: мы въехали в туннель и уж до самой моей остановки будем катить через Манхэттен глубоко под землей. Как по большой братской могиле, куда поезд метро доставил новую партию покойников-пассажиров.
Мне вдруг становится жалко папу. Он слабый и совсем несчастливый. Что ему Джо? Или другие напарники-гомосексуалисты? Семьи они ему не заменили. Он одинок и неприкаян. Поэтому дает денег нам, хоть и мог по закону не давать. Поэтому каждое утро в такую рань тащится на метро до нашей станции, чтоб отвезти меня в школу.
Он совсем не уверен в себе. И не глядит в глаза, будто совесть у него нечиста, и он что-то укрыл и стыдится сознаться.
Вспоминаю, как он уезжал из России. В сущности, он бросил нас с мамой на произвол судьбы. Хоть и оформил развод, и мама вернула себе девичью фамилию. Это не помогло. На нас с мамой было поставлено клеймо: семья изменника Родины. Мне в школе стали ставить плохие отметки, учителя старались не смотреть в мою сторону, словно я какая-то прокаженная. А маму уволили с работы. Ей прямо заявили, что подобным людям советская власть не может доверить воспитание подрастающего поколения.
— Каким это подобным? — спросила мама.
— Сионистам, — ответили ей, не лукавя.
Маму записали в сионисты. Она к этому делу не имела никакого отношения. Я уверена, что даже затруднилась бы найти на карте, где этот самый Израиль находится. Мамина профессия и страсть — русская литература. А то, что она еврейка, узнала, как и я, от русских антисемитов.
Мы бы с мамой никогда не уехали из России, если б нас оттуда не выжили. Учительницей ее ни в одну школу не брали и, как большое одолжение, позволили работать лифтером в кооперативном доме писателей. На ее зарплату, если б не дедушки с бабушками, мы бы ноги протянули.
Нас прозвали сионистами из-за папы. Он, пока его не выпустили, немало пошумел в Москве насчет исторической Родины и своей неутоленной любви к Израилю. Достал где-то тайком американский журнал «Лайф» и вырезал оттуда портрет Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и повесил над кроватью. Наши старики чуть в обморок не попадали от страха. Евреи, забегавшие к нам в гости, уважительно цокали языками, пожимали папе руку, как отчаянному человеку, и после этого мы их больше в нашем доме не видели.
Особенно прославился папа своими разговорами с начальством в ОВИРе. Все наши знакомые шепотом передавали друг другу захватывающие подробности этого разговора и только диву давались, откуда в таком тонком интеллигентном человеке столько мужества. И сходились на том, что только большая идея рождает настоящую страсть. Этой идеей был сионизм, о котором папа разговаривал даже во сне.
Так что за разговор произошел у папы в ОВИРе?
Я все знаю с его собственных слов. Благо, просить папу еще раз поведать нам о своем подвиге долго не приходилось. Свидетелей этого разговора не было. Кроме сотрудницы ОВИРа, которой папа смело выложил всю правду-матку. Поэтому правдивость пересказа целиком на папиной совести.
Сотрудница ОВИРа будто бы спросила его:
— Знаете ли вы, что в Израиле вас возьмут в армию и пошлют умирать?
— Знаю, — ответил папа. — Меня не возьмут, я сам пойду защищать свою Родину.
— И может получиться так, что вы убьете на Суэцком канале моего сына?
— Вполне возможно, — ответил папа. — Потому что вашему сыну нечего делать на Суэцком канале. А сунется в чужой огород, пусть пеняет на себя.
— Вон отсюда! — будто бы закричала чуть ли не в истерике сотрудница ОВИРа. — Вам Израиля не видать, как своих ушей!
И как в воду глядела. Папа до сих пор в Израиле не побывал и, по моим наблюдениям, даже и не собирается.
Его подергали, подергали и выпустили из России. Как только осталась позади советская граница, папин сионизм мгновенно испарился, и он через Вену и Рим пробился в Америку.
Сейчас он и не скрывает, что от мысли об Израиле он отказался еще и потому, что в Израиле, как и в СССР, на гомосексуализм смотрят косо, в чем папа видит самый зловещий признак ущемления свободы человеческой личности. А в Америке свобода неограниченная. Суй свой член, куда тебе вздумается. В любую щель. Твоя воля. Только аккуратно плати налоги.
Последние мысли я уже додумываю на лестнице метро, куда нас вынесла с папой хлынувшая из вагонов толпа пассажиров. Папа держит меня за руку, чтоб я не потерялась. А мне хочется руку вырвать. потому что от моих мыслей на меня снова напала брезгливость к нему.
Только на поверхности, на улице, мне удается высвободить руку и незаметно вытереть ладонь в кармане шубки.
Теперь его рука покоится на моем плече. Склонив ко мне свое тонкое красивое лицо, он удовлетворенно подводит итог нашей беседе в поезде:
— Я рад, что внимательно слушаешь советы старших. Это вселяет в меня надежду и оптимизм.
В каждой семье есть свои легенды. Чаще всего смешные. И их очень любят рассказывать новым знакомым. Мол, знай наших! Вот какие мы!
Я сама в младые годы (5-6 лет от роду) дала повод и материал, по крайней мере, для двух легенд. Дедушки и бабушки в моем присутствии пересказывали их раз по сто. Не меньше. Иногда немного привирая для красоты, иногда что-то упуская. Из-за склероза мозговых сосудов. Но всегда смеясь. До слез. До долгого захлебывающегося кашля и опасного багрового румянца на щеках. И посматривали на меня с любовью. И не без гордости.
А отличилась я вот каким образом.
У нас в дачном поселке был летний кинотеатр. Под открытым небом. Без крыши. Большой экран. Перед ним — деревянные скамьи и будка киномеханика. Все это окружено высоким забором с заделанными щелями, чтоб безбилетники не могли подсматривать. Правда, наши мальчишки все равно смотрели кино бесплатно. С соседних деревьев. Забравшись на самую макушку и, как обезьяны, повиснув на ветках. Однажды один мальчишка сорвался. Пришлось остановить сеанс, поэтому что приехала «скорая помощь» и все зрители повскакали со своих мест, чтоб посмотреть, что случилось. Живой перелом ноги, конечно, интересней, чем хоть сто убийств на экране! Мальчишка этот еще долго потом прыгал в гипсе и на костылях.
Но я отвлеклась. Ведь я собиралась рассказать, как родилась легенда.
Я на деревья не лазила, чтоб посмотреть картину без билета. Не так воспитана. А ходила с мамой и с остальными предками и сидела у кого-нибудь на коленях, чтоб лучше было видно. Дедушка Лева каждый раз ссорился с контролером, чтоб меня пропустили без билета. Потому что места я не занимаю — сижу на коленях. И ничего не понимаю, что показывают на экране. За что, спрашивается, платить деньги? А за то, терпеливо объяснял контролер, что закон для всех один. До пяти лет — бесплатно, после пяти, хоть на один день старше — половина цены взрослого билета. Ведь сами сознались, что девочке исполнилось пять лет.
Что правда, то правда. Мои предки были жуткими идеалистами, из старой гвардии. Обманывать родное государство, даже на грош, у них рука не поднималась. Они честно признавались, что мне уже исполнилось пять. Дедушка Лева переставал спорить и, чертыхаясь, покупал мне полбилета.
Так я однажды сидела на коленях у мамы. Справа и слева и даже сзади — вся наша родня. Над нами вместо потолка мерцает звездное небо. Через головы тянется конусом пыльный луч света и упирается в экран. А на экране — фильм.
В дачных поселках публика особая. Пока картина идет нормально, зрители переговариваются, с треском лузгают семечки и сплевывают шелуху. Одним словом, мешают слушать. К этому привыкли. Шумливых даже не одергивают.
Но зато, как только начинает попахивать жареным, то есть герой и героиня начинают объясняться в любви и подозрительно сближаются носами под сладко ноющую музыку, наша дачная публика замирает, застывает с семечной шелухой на губах, и только слышно вокруг тяжелое дыхание и даже сопение.
А на экране носы все сближаются, губы вытягиваются и, наконец, Он и Она впиваются друг в друга. Тут в зале даже дыхание обрывается. Музыка тоже. Мертвая тишина.
И вот в такой момент отчетливо раздается детский голосок, с гневом и возмущением произнесший:
— Так и знала, что он ее укусит!
После короткой паузы вся публика одновременно сотрясла ночной воздух громким хохотом, и долго-долго не могли люди успокоиться, забыв про экран, ворочали головами, искали глазами меня.
Вся моя родня вначале очень была сконфужена и втянула головы в плечи. Но определив, что мое замечание никого не рассердило, а наоборот, очень даже позабавило зрителей этой скучной комедии, расправили плечи и потянулись ко мне, чтоб погладить по головке.
Уж потом, дома, когда разбирали это событие по косточкам и, не переставая смеяться, тискали меня в объятиях и слюнявили поцелуями, мой папа авторитетно, как и подобает лектору общества «Знание», увидел в моей реакции на поцелуй верный признак того, что у меня будет запоздалое половое развитие, и я, возможно, до совершеннолетия останусь инфантильной.
Пророк!
Бабушка Сима сказала, что я просто дурно воспитана и не умею держать себя в обществе.
Дедушка Лева сказал, что, слава Богу, что я запоздаю с половым развитием. Ничего от этого, кроме хорошего, не будет. А то посмотрите кругом на молодежь.
Бабушка Люба сказала, что у меня хорошая наследственность и, конечно, у меня долго ничего дурного не будет в мыслях.
А дедушка Степан, единственный русский среди евреев, сказал что-то более или менее толковое:
— Не загадывайте! Цыплят по осени считают!
И, кажется, не ошибся.
Вторая легенда родилась, когда меня решили посвятить в тайну происхождения человека. Не его рождения. Это оставалось для меня долго секретом, и я, дура, пока не стала школьницей, искренне верила, что меня нашли под капустным листом на огороде у бабушки Симы, а соседского мальчика Вову, с кем я играла в младенческие годы, принес его папе и маме аист. Когда в небе пролетал на распластанных крыльях белый аист с длинным красным клювом, я до боли в глазах всматривалась ему в брюхо, надеясь увидеть в его лапах. — запеленутого младенца, которого он несет кому-то в подарок, и умоляла аиста приземлиться на нашей крыше, чтоб ребеночек достался мне. Я бы отнесла его домой, и у меня появилась бы сестричка.
Такую-то вот дуру родители решили просветить насчет того, как появилось на земле такое существо, как человек. Мама и папа наперебой, стараясь выражаться как можно более понятно, открыли мне глаза на этот печальный факт, что человек произошел от самой обыкновенной обезьяны. Было это очень-очень давно. Миллионы лет тому назад. Обезьяна, которая до сих пор сидит в зверинце, в клетке и бегает на четырех лапах, почему-то встала в ту пору на задние лапы, облысела и стала все больше походить на человека. Такого же, как я сама. Как мои мама и папа.
— А кто у нас в семье был обезьяной? — спросила я.
— Наш очень древний предок, — ответила мама.
— Конечно, не дедушка Лева и не бабушка Сима? — высказала я осторожное предположение.
— Конечно, не они, — хором сказали мама и папа. — Это было значительно раньше.
— Я знаю кто, — сказала я. — Прадедушка Лапидус.
И оглянулась на дверь, не подслушали ли чужие нашу семейную тайну: кем был прежде старый большевик прадедушка Лапидус.
Если верить маме, вся Москва долго покатывалась со смеху. Всей Москвой мама считает своих знакомых, которых насчитывалось десятка два. Не больше. Это можно было легко установить на днях рождения по количеству пришедших гостей.
Больше всех потешался сам пра Лапидус. Он на какое-то время стал снова знаменитостью.
Раньше, когда его возили по школам показывать детям эдакое ископаемое: уцелевшего старого большевика, лично знавшего Ленина, Лапидуса узнавали на улице, даже показывали пальцами и говорили:
— Подумать только! Он видел Ленина живым!
Потом слава прадедушки померкла. То ли его еврейский нос стал очень заметен, то ли просто старика надоело таскать, как Деда Мороза напоказ, его оставили в покое. И пра Лапидус, отдохнув маленько от славы, стал скучать по былым дням, когда он был знаменитым экспонатом.
Я без всякого злого умысла вернула ему славу. Когда он проходил по нашей улице или стоял в очереди за помидорами в магазине, его узнавали, даже показывали пальцами и говорили:
— Вот человекоподобная обезьяна, от которой произошла семья одной девочки.
Что считать смешным, а что грустным? В жизни (уже смешно, что я свою дюжину лет, проведенных на земле, называю жизнью) все перемешано: и смешное и грустное. Это не мое открытие. Мама говорит, что еще в Древней Греции это прекрасно знали, и что я изобрела велосипед. Тут я с мамой не согласна, Я думаю, каждое новое поколение изобретает свой велосипед. И этот велосипед чем-то отличается от предыдущего.
Так вот произошло со смешным и грустным. Я это открыла самостоятельно и была здорово смущена поначалу, не зная, как реагировать: смеяться или грустить. Было действительно очень смешно, но что-то удержало меня от смеха. Я сразу поняла, что смеяться грешно.
А было все вот как. Я шла ранним летним утром по тихой загородной улице (мы там гостили, и я направлялась к дому одной девочки, с которой меня познакомили, чтоб я имела подружку и не скучала на новом месте). Ночью прошел дождь, и тротуар был чистенький, как вымытый. За оградами благоухала сирень — в этом городишке вкусы его обитателей не очень разнились, и все дома были окружены кустами сирени, кажется, одного сорта. Но сирень была пахучая и пахла так, что голова могла закружиться.
На улице было пусто. Всего лишь один человек двигался навстречу мне. Старичок. Очень аккуратный. Одной рукой он опирался на тросточку, а локтем другой прижимал к боку кожаную папку. Аккуратненький, чистенький старичок. В черном костюме и черной шляпе. В теплый летний день. С ума сойти! — сказала бы бабушка Сима. Словно он вышел из старого фильма. Теперь уже никто так не одевается.
Я приближалась к нему, удивляясь его не по сезону костюму. И вдруг старик отколол номер, как сказал бы дедушка Сема.
Он остановился, не доходя двадцати шагов до меня. Аккуратно положил на тротуар папку, на папку положил шляпу, рядом с папкой — свою тросточку. Я остановилась и во все глаза глядела на него, не понимая, что старик собирается делать. А делал старик вот что. Кончиками пальцев аккуратно подтянул на коленях брюки, как делают мужчины, собираясь сесть и не желая испортить отутюженные складки на штанинах. Затем шлепнулся задом на тротуар, посидел какой-то миг, опрокинулся на спину и стал биться руками и ногами, как недорезанная курица крыльями.
Я чуть было не заржала на всю улицу, так это выглядело смешно, Но не сделала этого. У старика был припадок эпилепсии. Я знала об этой болезни. Даже однажды видела припадок и испугалась до смерти. Это было ужасно. Но на сей раз все приняло смешной оборот.
Почему? Да потому, что старик был опытным эпилептиком, с большим стажем, и, почуяв приближение припадка, заранее принял меры предосторожности, чтоб ничего не испачкать и не испортить: аккуратно сложил все предметы и даже брюки подтянул, чтоб не испортить складки.
Побившись в припадке минуты три, старик затих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22