Хотя известно, что СССР наделал дел, за которые можно сгореть от стыда. Например, в Чехо-Словакии. Или история с Солженицыным. Но у меня нет чувства вины. При чем тут я? Разве это было сделано по моей воле? Или хотя бы поинтересовались моим мнением, когда это делали?
У американцев чувство вины перед неграми. За то, что предки белых держали когда-то в рабстве предков черных.
Ну и что? Рабства-то давно нет и в помине! Черные пользуются такой свободой, какая в России светлокожим русским и во сне не снилась. С черными няньчатся, делают им поблажки, толкают учиться и платят стипендии. За уши тянут на самые высокие государственные должности. С ними возятся так, как с дефективными, и, будь я черной, я бы обиделась.
А черные что, говорят спасибо? Держи карман шире! Они откровенно презирают своих белых благотворителей. В сабвее, под землей — царство черных. Белый человек, попав туда, чувствует себя униженным меньшинством. На него глядят с вызовом и насмешкой. Только вот не плюют в лицо. А при удобном случае втыкают нож под ребро.
Немцы до сих пор, хотя прошло больше тридцати лет после Гитлера, несут на себе крест вины перед евреями, которых Гитлер травил газом и сжигал в крематориях. Уже выросло поколение немцев, которое Гитлера не знало, и такое-же поколение евреев, а чувство вины передается от родителей детям.
В нашей школе в одном классе со мной учится девочка — немка по имени Ульрика. Она из Гамбурга, Отец ее служит в Нью-Йорке в немецком консульстве, а ее, пока они живут в Америке, отдали учиться в ту же школу, что и меня.
У Ульрики — абсолютно арийский тип: серые глаза, светлые, цвета пшеничной соломы, волосы, которые она заплетает в две косички. Ульрика — немка до кончиков ногтей. Аккуратна, трудолюбива. Всегда опрятно одета. Разговаривает не повышая голоса. Мы все остальные рядом с ней выглядим «низшей расой». Потому что расхлябаны и развинчены, орем, как дикари, одеты пестро и вызывающе, как попугаи.
Ульрика учится лучше всех в классе. Она действительно очень способная и усидчивая, словно ее винтами прикрепили к стулу. Я — вторая за ней по успеваемости. Весь остальной класс
— коренные американцы — учатся хуже и намного от нас отстают.
Она попросила, чтоб ее посадили рядом со мной. На переменах мы ходим вместе и разговариваем по-английски, каждая со своим акцентом. Мы дружим. Нам вдвоем интересней, чем со всеми остальными.
— Это потому, что мы с тобой европейки, — объяснила мне Ульрика. — У нас за плечами большой пласт культуры.
Мне было лестно такое услышать, хотя, честно признаться, не уверена, что это так.
В первый раз, когда Ульрика заговорила со мной, она, очень волнуясь и даже запинаясь от волнения, сообщила мне, что ее папа не участвовал во второй мировой войне, так как был еще ребенком во времена Гитлера. Я сказала, что мой папа тоже, был тогда ребенком и не участвовал, но дедушка был на войне и потерял там руку. Ульрика не стала распространяться о своих дедушках, а я не спорила. Потому что мне до них дела нет. Мне нравится Ульрика и этого достаточно. А вот ей обязательно надо передо мной оправдаться. Потому что я — еврейка. Да еще к тому же из России, потерявшей на той войне по милости немцев двадцать миллионов человек.
Но Ульрика-то при чем?
Папин друг-подружка Джо, который эскортирует меня из школы домой, чтоб надо мной не надругались по дороге хулиганы, а под хулиганами в Нью-Йорке подразумевают в первую очередь черных, — типичнейший пример американца, который тащит на своих хилых гомосексуальных плечах чувство вины. Перед неграми за рабство. Перед пуэрториканцами за то, что их остров Америка присоединила к себе. Перед индейцами — за то, что их загнали в резервации. Он жутко прогрессивный человек, этот гомик Джо. Он такой либерал, что дальше некуда. Он страдает за всех. Думаю, даже за тех, кому жмет обувь. И только за свою родину, Америку, он не страдает. Он ее надменно презирает и винит ее во всех грехах, какие только бывают.
На днях я получила огромное удовольствие, наблюдая, как либерала Джо жизнь наказала за его безграничный либерализм. Мы ехали в метро, и на одной остановке ввалился чумной наркоман, грязный, оборванный и слюнявый. Свободное место было рядом с Джо, и тот плюхнулся на скамью, придавив соседей, и тут же извлек из кармана фляжку с вином и припал к ней. От него нестерпимо воняло, а в нечесаных грязных лохмах непременно гнездились насекомые. Вся скамья слева от него, как по волшебству, очистилась от пассажиров. И хотя в вагоне было тесно, никто туда больше не сел. Справа сидел Джо, я — за ним. Джо не шевельнулся. Он задыхался от вони, но терпел. На него от тесного соприкосновения вот-вот поползут полчища вшей. Рядом со мной освободилось место, и я пересела, чтоб Джо уступить мое место. Джо не сдвинулся даже на сантиметр. Потому что Джо — либерал, у него чувство вины перед страждущим угнетенным братом, и он демонстрирует свою солидарность с ним. А это вонючее чудовище, не понимая, что Джо такой либерал и такой сочувствующий, принял его за своего, алкоголика и наркомана, и стал предлагать, нечленораздельно бормоча, отпить из горлышка фляжки. Нежный и женственный гомосексуалист Джо вежливо стал отклонять угощение. Тогда «страждущий брат» навалился на него всей кучей тряпья и насильно воткнул горлышко фляжки в губы своему прогрессивному защитнику. На глазах Джо выступили слезы, и я не знаю, чем бы все это кончилось, если б поезд не остановился как раз на нашей станции, и Джо выскочил, как ошпаренный, из вагона вслед за мной.
Меня распирало от хохота, но я не решилась даже улыбнуться, жалея бедного моего сопровождающего. Он неисправим. Ему это не было уроком. Ему больно и горько. А мне его жаль. Я себя чувствую старше и мудрее. Хотя мне еще долго ждать появления первого зуба мудрости.
У нас в очередной раз гости. Несколько русских пар и американская. Выпили и закусили. Русские мужчины хватили лишнего и опьянели. Американцы пили понемногу и оставались до неприличия трезвыми. Б.С. тоже захмелел, стал говорить громко и перебивать собеседников. У мамы пошли красные пятна по щекам и по шее. Я на кухне лизнула из рюмки немножко водки, и потом долго полоскала рот.
В бестолковом шумном разговоре пробилась интересная тема. Совсем недавно в газетах и по телевизору показывали седого старика, похожего на престарелого ковбоя из фильмов. Старик этот когда-то был приговорен к тридцати годам тюрьмы за убийство своей жены. Он на суде вины за собой не признал. Отсидел двадцать лет. Суд пересмотрел его дело и решил помиловать, выпустить на свободу. А старик потребовал, чтобы его признали невиновным. Суд отказался это сделать. Тогда старик отверг помилование и остался досиживать еще десять лет.
Все наши гости наперебой назвали старика сумасшедшим.
— Но он считает, что он не убивал.
— А какое кому дело, убивал он или нет? Главное, выйти на свободу.
— А принцип?
— Какие принципы в наше время? Какое мне дело, что обо мне говорят и что думают другие?
— Отказаться от свободы? Из-за чего? Из-за какого-то слова в решении суда?
— Возможно, у него острое чувство чести?
— Извините меня, он — идиот! Какая честь? Кому нужна его честь? Еще десять лет отсидеть? За что?
Все, в том числе и моя мама, сошлись на том, что старик не в своем уме и держать его надо не в тюрьме, а в психбольнице.
Один лишь Б.С. молчал, не участвовал в споре. Сосал свою трубку и смотрел исподлобья, из-под своих тяжелых набухших век в одну точку. Наконец, когда шум затих, он разлепил губы, открыл желтые прокуренные зубы с острыми клыками в нижнем ряду:
— Не знаю, смог ли бы я поступить как этот старик, которого вы дружно записали в идиоты… но если бы у меня хватило воли поступить, как он, я бы гордился собой.
Он встал с дивана и вышел из гостиной в коридор. Пол затрещал под его тяжелыми шагами. Я сорвалась с места, побежала за ним, догнала и повисла на его руке с вытатуированным синим якорем.
— Голубчик, Б.С., я вас люблю!
— За что? — с грустью улыбнулся он мне.
— За то, что вы так сказали!
Он потрепал меня за ухо, как щенка.
— А ты не верь словам, дурочка.
Все пытаюсь понять, что собой представляет Б.С. Из того, что о нем говорят мама и наши гости. Из того, что он сам рассказывает о себе. А рассказчик он отличный. Все видишь. Как в кино. Не будь он врачом, из него бы неплохой писатель получился. А чем ему мешает то, что он врач? Антон Павлович Чехов был врачом и одновременно великим русским писателем.
Кроме того, у меня у самой есть глаза. И я довольно наблюдательная. Вижу больше, чем положено в моем возрасте. Как говорила бабушка Соня в Москве. Господи, как они там, мои славные старики? Небось, совсем извелись одни, без меня? За Б.С. я наблюдаю в оба глаза. И не беспристрастно. Интересная личность! Калоритная! Как говорил дедушка Сема. Он путал два слова: колоритность и калорийность, и называл булочки «калоритными».
Из всех наших знакомых эмигрантов Б.С. был взаправдашним диссидентом у себя в Ленинграде и отсидел за сионизм два года в тюрьме. Его выпустили после протестов мировой общественности (еврейской и медицинской, что, впрочем, одно и тоже). Портреты Б.С., а он на этих портретах хорош, как голливудский актер, печатались в газетах всего мира. У него в письменном столе валяется куча таких газет на разных языках.
Другой бы на его месте с лязгом стриг купоны со своей мировой славы и уж заставил бы раскошелиться мировое еврейство на приличную жизнь для своего национального героя. А он расплевался со всеми своими покровителями, послал к черту Израиль и ругает его на всех углах, наживая себе недоброжелателей на каждом шагу. Сидит в Нью-Йорке без гроша в кармане и зубрит американские учебники, чтоб во второй раз в жизни сдать экзамен на врача. С политикой дел никаких иметь не желает, считая всех политиков жуликами и трепачами. И спорит о политике только дома, в своем кругу. И то насмешливо, от скуки.
Он — настоящий моряк. По характеру и по повадкам. В молодости был драчуном — на скулах и над бровью следы от шрамов. Кулак у него и сейчас большой и страшноватый. С синей татуировкой: якорь, опоясанный цепью. Говорит, по блажи позволил своим дружкам-собутыльникам выколоть ему эту гадость. А мне его татуировка нравится. Ему это к лицу.
Я люблю, тихо пристроившись в уголке, наблюдать за Б.С., когда он рассказывает, громко, смеясь и размахивая своими большими ручищами. И я представляю его на корабле, благо портрет его в морской форме выставлен на мамином ночном столике, как он расхаживает, куря трубку, по палубе и смотрит на пустынный горизонт. Рыболовные траулеры уходят из советских портов в Атлантический океан на четыре месяца, и четыре месяца кругом вода и вода, смертельно надоевшие крикливые чайки в сыром воздухе, и не менее приевшиеся рожи своих сотоварищей по экипажу.
Четыре месяца они не видят земли. А если видят, то издали. Ни под каким предлогом советским морякам не разрешается сходить на чужой берег, чтоб хотя бы немножко поразмять ноги на прочной земле после качающейся палубы. Даже тяжело заболевших нельзя сдать в иностранный госпиталь.
Причина ясная. — советская власть не доверяет своим людям. А вдруг сбежит морячок? Не захочет вернуться на свой заржавленный, провонявший рыбой корабль, попросит у иностранных властей политического убежища.
Поэтому-то на самом большом корабле флотилии — плавбазе, куда все траулеры свозят пойманную сельдь, и сидит врач-хирург, бедненький Б.С., и режет и потрошит морячков на качающемся от шторма операционном столе. Удаляет аппендициты, вырезает кишки с язвами, ампутирует руки и ноги или же пришивает на место почти оторванные конечности. Хирург — благородная профессия. Это человек, который своими чудодейственными руками вырывает других людей из лап смерти. А уж морской хирург — вдвойне кудесник. Не зря о Б.С. слава, что у него — золотые руки.
— И серебряные пальчики, — насмешливо добавляет он, когда его нахваливают бывшие земляки по Ленинграду.
Ему в Америке, пока не сдаст экзамены, работать не дают, а у хирурга, как у музыканта, без постоянной практики пальцы теряют нужные качества.
— Пойду в дворники. Моими руками скоро не скальпель держать, а только лопату.
И зло смеется, щеря желтые прокуренные зубы с острыми клыками. А глаза остаются ледяными под косо нависшими веками.
С его характером ему на роду было написано рано или поздно расплеваться с советской властью и попасть в диссиденты. Еще задолго до того, как евреям нехотя стали позволять покинуть Россию, он вынашивал мысль совершить побег с корабля в каком-нибудь иностранном порту. А оттуда добраться до Израиля.
Но у него висел свинцовый груз на ногах. Жена и маленький ребенок, оставшиеся в Ленинграде заложниками. Соверши он побег, ему бы их никогда больше не видать.
Был случай, когда представилась реальная возможность сбежать. Их судно из-за густого тумана застряло в узком проливе между Данией и Швецией и стало на якорь, чтоб избежать аварии. До датского берега можно было легко добраться вплавь — метров двести, не больше. Оттуда, из невидимого в тумане Копенгагена, доносилась музыка, гудки автомобилей, и даже человеческие голоса можно было различить.
Надо было только незаметно, без плеска спуститься за борт, надев на всякий случай пробковый спасательный пояс, и беззвучно отплыть хотя бы на пятнадцать метров от корабля. Пространство в пятнадцать метров от борта советского корабля, где бы это судно ни находилось, считается территориальными водами СССР, и в этих пределах никакой иностранец не мог бы ему помочь. Его бы запросто вытащили из воды прыгнувшие за ним вдогонку молодцы, посланные парторгом, или же застрелил бы в воде тот же парторг из винтовки, которая хранилась в его каюте специально для подобного случая, который официально именуется: попытка незаконного перехода государственной границы СССР, и по советским законам карается смертью.
Но стоял густой и непроницаемый, как гороховый суп, туман, и незаметно пересечь эти проклятые пятнадцать метров не составляло труда. Дальше — территориальные воды Дании и спасительный берег.
У Б.С. на корабле был лишь один друг, с которым он не боялся быть откровенным, потому что тот тоже мечтал бежать при первом удобном случае. Это был латыш из Риги, специалист по обработке рыбы.
Когда они застряли в тумане у датского берега, латыш пришел к нему в каюту, и шепотом, хоть дверь была заперта, и кроме них двоих никого в каюте не было, предложил бежать сейчас. Латыш все предусмотрел: отнес на корму два спасательных пояса и веревку, по которой они бесшумно спустятся вдоль борта в воду.
Ничто не могло помешать побегу. Шансы на удачу были 99 из 100.
Б.С. смотрел на бледного взволнованного латыша и лихорадочно обдумывал решение.
— Выйдем на берег, обнимемся и стукнемся задом об зад — кто дальше прыгнет, — возбужденно шептал латыш. — Ты — в Израиль, я — в Америку. Будем в гости друг к другу ездить… Мы же с тобой, как родственники станем.
— Беги один, — сказал Б.С.
— А ты?
— Не могу.
— Трусишь?
— Нет. Не могу бросить в беде жену и сынишку. Я спасусь, а их оставлю? Не могу. Меня совесть загрызет.
— Я ведь тоже оставляю жену! — затормошил его латыш, — И двоих детей! И мать с отцом! И братьев! Ради свободы!
— А с ними что будет? Ты подумал?
— Они благословили мой шаг.
— Вот ты и давай, с Богом. Я прикрою тебя. Прослежу, чтоб никто не помешал.
— А ты?
— Без жены и сына ни шагу не сделаю.
Б.С. остался на корабле. И латыш тоже. Один бежать не отважился. Весь рейс он избегал встреч с Б.С., а когда натыкался, отводил глаза.
Дома, когда вернулись из рейса, латыш вступил в партию и стал быстро делать карьеру. А Б.С. закрыли визу за границу и списали с корабля. Заложил ли его латыш или это было просто совпадением, он до сих пор не знает. Латыш сейчас занимает в Риге высокий пост, а Б.С. сидит в Нью-Йорке без жены и сына.
Б.С. стал в Ленинграде одним из главных диссидентов. Советская власть терпела, терпела, да и упекла его в тюрьму. Тут начались протесты во всем мире. Тогда выпустили в Израиль его жену с сыном, а его оставили за решеткой. Жену в Израиле встретили как национальную героиню, чуть не на руках носили из почтения к ее храброму мужу.
Он отсидел два года и после очередной волны демонстраций в разных странах и битья стекол в окнах советских посольств его, наконец, отпустили.
В Израиле его ожидал сюрприз. Жена не дождалась его и вышла замуж. У сынишки был отчим, которому Б.С. сначала хотел сломать шею, но потом раздумал, чтоб не попасть из советской в израильскую тюрьму и доставить удовольствие русским антисемитам.
Уехал в пустыню Негев, стал хирургом в больнице. Работал много.
Пациентов — хоть отбавляй. Все больше те, кто на арабских минах подрывались.
А в Йом-Кипурскую войну оперировал солдат на Голанских высотах в полевом госпитале и сам был контужен сирийским снарядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
У американцев чувство вины перед неграми. За то, что предки белых держали когда-то в рабстве предков черных.
Ну и что? Рабства-то давно нет и в помине! Черные пользуются такой свободой, какая в России светлокожим русским и во сне не снилась. С черными няньчатся, делают им поблажки, толкают учиться и платят стипендии. За уши тянут на самые высокие государственные должности. С ними возятся так, как с дефективными, и, будь я черной, я бы обиделась.
А черные что, говорят спасибо? Держи карман шире! Они откровенно презирают своих белых благотворителей. В сабвее, под землей — царство черных. Белый человек, попав туда, чувствует себя униженным меньшинством. На него глядят с вызовом и насмешкой. Только вот не плюют в лицо. А при удобном случае втыкают нож под ребро.
Немцы до сих пор, хотя прошло больше тридцати лет после Гитлера, несут на себе крест вины перед евреями, которых Гитлер травил газом и сжигал в крематориях. Уже выросло поколение немцев, которое Гитлера не знало, и такое-же поколение евреев, а чувство вины передается от родителей детям.
В нашей школе в одном классе со мной учится девочка — немка по имени Ульрика. Она из Гамбурга, Отец ее служит в Нью-Йорке в немецком консульстве, а ее, пока они живут в Америке, отдали учиться в ту же школу, что и меня.
У Ульрики — абсолютно арийский тип: серые глаза, светлые, цвета пшеничной соломы, волосы, которые она заплетает в две косички. Ульрика — немка до кончиков ногтей. Аккуратна, трудолюбива. Всегда опрятно одета. Разговаривает не повышая голоса. Мы все остальные рядом с ней выглядим «низшей расой». Потому что расхлябаны и развинчены, орем, как дикари, одеты пестро и вызывающе, как попугаи.
Ульрика учится лучше всех в классе. Она действительно очень способная и усидчивая, словно ее винтами прикрепили к стулу. Я — вторая за ней по успеваемости. Весь остальной класс
— коренные американцы — учатся хуже и намного от нас отстают.
Она попросила, чтоб ее посадили рядом со мной. На переменах мы ходим вместе и разговариваем по-английски, каждая со своим акцентом. Мы дружим. Нам вдвоем интересней, чем со всеми остальными.
— Это потому, что мы с тобой европейки, — объяснила мне Ульрика. — У нас за плечами большой пласт культуры.
Мне было лестно такое услышать, хотя, честно признаться, не уверена, что это так.
В первый раз, когда Ульрика заговорила со мной, она, очень волнуясь и даже запинаясь от волнения, сообщила мне, что ее папа не участвовал во второй мировой войне, так как был еще ребенком во времена Гитлера. Я сказала, что мой папа тоже, был тогда ребенком и не участвовал, но дедушка был на войне и потерял там руку. Ульрика не стала распространяться о своих дедушках, а я не спорила. Потому что мне до них дела нет. Мне нравится Ульрика и этого достаточно. А вот ей обязательно надо передо мной оправдаться. Потому что я — еврейка. Да еще к тому же из России, потерявшей на той войне по милости немцев двадцать миллионов человек.
Но Ульрика-то при чем?
Папин друг-подружка Джо, который эскортирует меня из школы домой, чтоб надо мной не надругались по дороге хулиганы, а под хулиганами в Нью-Йорке подразумевают в первую очередь черных, — типичнейший пример американца, который тащит на своих хилых гомосексуальных плечах чувство вины. Перед неграми за рабство. Перед пуэрториканцами за то, что их остров Америка присоединила к себе. Перед индейцами — за то, что их загнали в резервации. Он жутко прогрессивный человек, этот гомик Джо. Он такой либерал, что дальше некуда. Он страдает за всех. Думаю, даже за тех, кому жмет обувь. И только за свою родину, Америку, он не страдает. Он ее надменно презирает и винит ее во всех грехах, какие только бывают.
На днях я получила огромное удовольствие, наблюдая, как либерала Джо жизнь наказала за его безграничный либерализм. Мы ехали в метро, и на одной остановке ввалился чумной наркоман, грязный, оборванный и слюнявый. Свободное место было рядом с Джо, и тот плюхнулся на скамью, придавив соседей, и тут же извлек из кармана фляжку с вином и припал к ней. От него нестерпимо воняло, а в нечесаных грязных лохмах непременно гнездились насекомые. Вся скамья слева от него, как по волшебству, очистилась от пассажиров. И хотя в вагоне было тесно, никто туда больше не сел. Справа сидел Джо, я — за ним. Джо не шевельнулся. Он задыхался от вони, но терпел. На него от тесного соприкосновения вот-вот поползут полчища вшей. Рядом со мной освободилось место, и я пересела, чтоб Джо уступить мое место. Джо не сдвинулся даже на сантиметр. Потому что Джо — либерал, у него чувство вины перед страждущим угнетенным братом, и он демонстрирует свою солидарность с ним. А это вонючее чудовище, не понимая, что Джо такой либерал и такой сочувствующий, принял его за своего, алкоголика и наркомана, и стал предлагать, нечленораздельно бормоча, отпить из горлышка фляжки. Нежный и женственный гомосексуалист Джо вежливо стал отклонять угощение. Тогда «страждущий брат» навалился на него всей кучей тряпья и насильно воткнул горлышко фляжки в губы своему прогрессивному защитнику. На глазах Джо выступили слезы, и я не знаю, чем бы все это кончилось, если б поезд не остановился как раз на нашей станции, и Джо выскочил, как ошпаренный, из вагона вслед за мной.
Меня распирало от хохота, но я не решилась даже улыбнуться, жалея бедного моего сопровождающего. Он неисправим. Ему это не было уроком. Ему больно и горько. А мне его жаль. Я себя чувствую старше и мудрее. Хотя мне еще долго ждать появления первого зуба мудрости.
У нас в очередной раз гости. Несколько русских пар и американская. Выпили и закусили. Русские мужчины хватили лишнего и опьянели. Американцы пили понемногу и оставались до неприличия трезвыми. Б.С. тоже захмелел, стал говорить громко и перебивать собеседников. У мамы пошли красные пятна по щекам и по шее. Я на кухне лизнула из рюмки немножко водки, и потом долго полоскала рот.
В бестолковом шумном разговоре пробилась интересная тема. Совсем недавно в газетах и по телевизору показывали седого старика, похожего на престарелого ковбоя из фильмов. Старик этот когда-то был приговорен к тридцати годам тюрьмы за убийство своей жены. Он на суде вины за собой не признал. Отсидел двадцать лет. Суд пересмотрел его дело и решил помиловать, выпустить на свободу. А старик потребовал, чтобы его признали невиновным. Суд отказался это сделать. Тогда старик отверг помилование и остался досиживать еще десять лет.
Все наши гости наперебой назвали старика сумасшедшим.
— Но он считает, что он не убивал.
— А какое кому дело, убивал он или нет? Главное, выйти на свободу.
— А принцип?
— Какие принципы в наше время? Какое мне дело, что обо мне говорят и что думают другие?
— Отказаться от свободы? Из-за чего? Из-за какого-то слова в решении суда?
— Возможно, у него острое чувство чести?
— Извините меня, он — идиот! Какая честь? Кому нужна его честь? Еще десять лет отсидеть? За что?
Все, в том числе и моя мама, сошлись на том, что старик не в своем уме и держать его надо не в тюрьме, а в психбольнице.
Один лишь Б.С. молчал, не участвовал в споре. Сосал свою трубку и смотрел исподлобья, из-под своих тяжелых набухших век в одну точку. Наконец, когда шум затих, он разлепил губы, открыл желтые прокуренные зубы с острыми клыками в нижнем ряду:
— Не знаю, смог ли бы я поступить как этот старик, которого вы дружно записали в идиоты… но если бы у меня хватило воли поступить, как он, я бы гордился собой.
Он встал с дивана и вышел из гостиной в коридор. Пол затрещал под его тяжелыми шагами. Я сорвалась с места, побежала за ним, догнала и повисла на его руке с вытатуированным синим якорем.
— Голубчик, Б.С., я вас люблю!
— За что? — с грустью улыбнулся он мне.
— За то, что вы так сказали!
Он потрепал меня за ухо, как щенка.
— А ты не верь словам, дурочка.
Все пытаюсь понять, что собой представляет Б.С. Из того, что о нем говорят мама и наши гости. Из того, что он сам рассказывает о себе. А рассказчик он отличный. Все видишь. Как в кино. Не будь он врачом, из него бы неплохой писатель получился. А чем ему мешает то, что он врач? Антон Павлович Чехов был врачом и одновременно великим русским писателем.
Кроме того, у меня у самой есть глаза. И я довольно наблюдательная. Вижу больше, чем положено в моем возрасте. Как говорила бабушка Соня в Москве. Господи, как они там, мои славные старики? Небось, совсем извелись одни, без меня? За Б.С. я наблюдаю в оба глаза. И не беспристрастно. Интересная личность! Калоритная! Как говорил дедушка Сема. Он путал два слова: колоритность и калорийность, и называл булочки «калоритными».
Из всех наших знакомых эмигрантов Б.С. был взаправдашним диссидентом у себя в Ленинграде и отсидел за сионизм два года в тюрьме. Его выпустили после протестов мировой общественности (еврейской и медицинской, что, впрочем, одно и тоже). Портреты Б.С., а он на этих портретах хорош, как голливудский актер, печатались в газетах всего мира. У него в письменном столе валяется куча таких газет на разных языках.
Другой бы на его месте с лязгом стриг купоны со своей мировой славы и уж заставил бы раскошелиться мировое еврейство на приличную жизнь для своего национального героя. А он расплевался со всеми своими покровителями, послал к черту Израиль и ругает его на всех углах, наживая себе недоброжелателей на каждом шагу. Сидит в Нью-Йорке без гроша в кармане и зубрит американские учебники, чтоб во второй раз в жизни сдать экзамен на врача. С политикой дел никаких иметь не желает, считая всех политиков жуликами и трепачами. И спорит о политике только дома, в своем кругу. И то насмешливо, от скуки.
Он — настоящий моряк. По характеру и по повадкам. В молодости был драчуном — на скулах и над бровью следы от шрамов. Кулак у него и сейчас большой и страшноватый. С синей татуировкой: якорь, опоясанный цепью. Говорит, по блажи позволил своим дружкам-собутыльникам выколоть ему эту гадость. А мне его татуировка нравится. Ему это к лицу.
Я люблю, тихо пристроившись в уголке, наблюдать за Б.С., когда он рассказывает, громко, смеясь и размахивая своими большими ручищами. И я представляю его на корабле, благо портрет его в морской форме выставлен на мамином ночном столике, как он расхаживает, куря трубку, по палубе и смотрит на пустынный горизонт. Рыболовные траулеры уходят из советских портов в Атлантический океан на четыре месяца, и четыре месяца кругом вода и вода, смертельно надоевшие крикливые чайки в сыром воздухе, и не менее приевшиеся рожи своих сотоварищей по экипажу.
Четыре месяца они не видят земли. А если видят, то издали. Ни под каким предлогом советским морякам не разрешается сходить на чужой берег, чтоб хотя бы немножко поразмять ноги на прочной земле после качающейся палубы. Даже тяжело заболевших нельзя сдать в иностранный госпиталь.
Причина ясная. — советская власть не доверяет своим людям. А вдруг сбежит морячок? Не захочет вернуться на свой заржавленный, провонявший рыбой корабль, попросит у иностранных властей политического убежища.
Поэтому-то на самом большом корабле флотилии — плавбазе, куда все траулеры свозят пойманную сельдь, и сидит врач-хирург, бедненький Б.С., и режет и потрошит морячков на качающемся от шторма операционном столе. Удаляет аппендициты, вырезает кишки с язвами, ампутирует руки и ноги или же пришивает на место почти оторванные конечности. Хирург — благородная профессия. Это человек, который своими чудодейственными руками вырывает других людей из лап смерти. А уж морской хирург — вдвойне кудесник. Не зря о Б.С. слава, что у него — золотые руки.
— И серебряные пальчики, — насмешливо добавляет он, когда его нахваливают бывшие земляки по Ленинграду.
Ему в Америке, пока не сдаст экзамены, работать не дают, а у хирурга, как у музыканта, без постоянной практики пальцы теряют нужные качества.
— Пойду в дворники. Моими руками скоро не скальпель держать, а только лопату.
И зло смеется, щеря желтые прокуренные зубы с острыми клыками. А глаза остаются ледяными под косо нависшими веками.
С его характером ему на роду было написано рано или поздно расплеваться с советской властью и попасть в диссиденты. Еще задолго до того, как евреям нехотя стали позволять покинуть Россию, он вынашивал мысль совершить побег с корабля в каком-нибудь иностранном порту. А оттуда добраться до Израиля.
Но у него висел свинцовый груз на ногах. Жена и маленький ребенок, оставшиеся в Ленинграде заложниками. Соверши он побег, ему бы их никогда больше не видать.
Был случай, когда представилась реальная возможность сбежать. Их судно из-за густого тумана застряло в узком проливе между Данией и Швецией и стало на якорь, чтоб избежать аварии. До датского берега можно было легко добраться вплавь — метров двести, не больше. Оттуда, из невидимого в тумане Копенгагена, доносилась музыка, гудки автомобилей, и даже человеческие голоса можно было различить.
Надо было только незаметно, без плеска спуститься за борт, надев на всякий случай пробковый спасательный пояс, и беззвучно отплыть хотя бы на пятнадцать метров от корабля. Пространство в пятнадцать метров от борта советского корабля, где бы это судно ни находилось, считается территориальными водами СССР, и в этих пределах никакой иностранец не мог бы ему помочь. Его бы запросто вытащили из воды прыгнувшие за ним вдогонку молодцы, посланные парторгом, или же застрелил бы в воде тот же парторг из винтовки, которая хранилась в его каюте специально для подобного случая, который официально именуется: попытка незаконного перехода государственной границы СССР, и по советским законам карается смертью.
Но стоял густой и непроницаемый, как гороховый суп, туман, и незаметно пересечь эти проклятые пятнадцать метров не составляло труда. Дальше — территориальные воды Дании и спасительный берег.
У Б.С. на корабле был лишь один друг, с которым он не боялся быть откровенным, потому что тот тоже мечтал бежать при первом удобном случае. Это был латыш из Риги, специалист по обработке рыбы.
Когда они застряли в тумане у датского берега, латыш пришел к нему в каюту, и шепотом, хоть дверь была заперта, и кроме них двоих никого в каюте не было, предложил бежать сейчас. Латыш все предусмотрел: отнес на корму два спасательных пояса и веревку, по которой они бесшумно спустятся вдоль борта в воду.
Ничто не могло помешать побегу. Шансы на удачу были 99 из 100.
Б.С. смотрел на бледного взволнованного латыша и лихорадочно обдумывал решение.
— Выйдем на берег, обнимемся и стукнемся задом об зад — кто дальше прыгнет, — возбужденно шептал латыш. — Ты — в Израиль, я — в Америку. Будем в гости друг к другу ездить… Мы же с тобой, как родственники станем.
— Беги один, — сказал Б.С.
— А ты?
— Не могу.
— Трусишь?
— Нет. Не могу бросить в беде жену и сынишку. Я спасусь, а их оставлю? Не могу. Меня совесть загрызет.
— Я ведь тоже оставляю жену! — затормошил его латыш, — И двоих детей! И мать с отцом! И братьев! Ради свободы!
— А с ними что будет? Ты подумал?
— Они благословили мой шаг.
— Вот ты и давай, с Богом. Я прикрою тебя. Прослежу, чтоб никто не помешал.
— А ты?
— Без жены и сына ни шагу не сделаю.
Б.С. остался на корабле. И латыш тоже. Один бежать не отважился. Весь рейс он избегал встреч с Б.С., а когда натыкался, отводил глаза.
Дома, когда вернулись из рейса, латыш вступил в партию и стал быстро делать карьеру. А Б.С. закрыли визу за границу и списали с корабля. Заложил ли его латыш или это было просто совпадением, он до сих пор не знает. Латыш сейчас занимает в Риге высокий пост, а Б.С. сидит в Нью-Йорке без жены и сына.
Б.С. стал в Ленинграде одним из главных диссидентов. Советская власть терпела, терпела, да и упекла его в тюрьму. Тут начались протесты во всем мире. Тогда выпустили в Израиль его жену с сыном, а его оставили за решеткой. Жену в Израиле встретили как национальную героиню, чуть не на руках носили из почтения к ее храброму мужу.
Он отсидел два года и после очередной волны демонстраций в разных странах и битья стекол в окнах советских посольств его, наконец, отпустили.
В Израиле его ожидал сюрприз. Жена не дождалась его и вышла замуж. У сынишки был отчим, которому Б.С. сначала хотел сломать шею, но потом раздумал, чтоб не попасть из советской в израильскую тюрьму и доставить удовольствие русским антисемитам.
Уехал в пустыню Негев, стал хирургом в больнице. Работал много.
Пациентов — хоть отбавляй. Все больше те, кто на арабских минах подрывались.
А в Йом-Кипурскую войну оперировал солдат на Голанских высотах в полевом госпитале и сам был контужен сирийским снарядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22