Итак, союз с властью во имя деятельного насаждения лучшего, благородного и желательного на земле. Что он терпит крушение, что император и двор изнывают от скуки, слушая его разглагольствования, и черт должен вмешаться, чтобы дерзкой болтовней спасти положение, – это дело решенное. Политический мечтатель оказывается жалким maоtre de plaisir, physicien de la cour и чудесным фейерверкером. Карнавал меня радует. Можно будет устроить роскошное шествие мифологических фигур, произносящих всевозможный глубокомысленный вздор, какое в действительности, на дворцовом маскараде в день рождения его высочества, например, или при посещении Веймара членами королевского дома, обошлось бы слишком дорого. К таким затеям все и свелось сатирически горьким образом. Но сначала все должно быть всерьез, сначала он хочет править на благо людям, и надо отыскать звуки веры. Из этой груди будут они почерпнуты. Как это у меня? «Святой глагол к благим делам взывает, об этом знает смертный человек и песням издавна внимает». Недурно. Сам господь, позитивное начало, творческая благость, мог бы в прологе ответить черту этими словами, и я бы присоединился к ним, ибо я там, где позитивное начало, я не имею несчастья примыкать к оппозиции. Да я и не хочу сказать, что Мефистофель станет верховодить при императорском дворе. Фауст не хочет, чтобы черт преступил порога аудиенц-зала. Запрещает фиглярничанию и шутовству в слове и в деле проявляться перед лицом императора. Магию и дьявольский морок надо наконец устранить с его пути – здесь, как и в Елене. Ибо и ей Персефона дозволяет вернуться на землю лишь при условии, что все остальное будет свершаться просто и по-человечески и что жених завоюет ее любовь лишь силою своей страсти. Примечательная подробность! Одного я знаю, кто стал бы настаивать на ней, если б он мог еще настаивать… И все же там есть другое условие, к которому все сводится, от которого только и зависит возможность снова заставить потечь застопорившееся было юностарческое, и это – непринужденность и абсолютная шутка. Спасение только в игре, в фантастической опере.
Только так, я полагаю, мне удастся завершить этот фарс. А что даже вы, почтеннейший, можете иметь против игры, против высшей ветрености, когда у вас на языке вечно вертелись слова «непоэтическая серьезность»? В письмах о воспитании вы, может быть, даже слишком наставительно упивались эстетической игрой. Да, это легкость, но она трудна. А в той сфере, где легкость стоит труда, там легко и трудное. И если эта сфера не в моем творении, значит, ее не существует вовсе. Классическая Вальпургиева ночь (мысленно я отклоняюсь от политической сцены и, хоть замечаю, что охотно дам увести себя от нее, все же в глубине души сознаю – мне было бы приятнее, реши я с самого начала опустить ее; я и сейчас это чувствовал в разговоре с хриплым ослом – правда, и злился на это, чувство, но только потому, что жаль было уже написанных стихов)… классическая Вальпургиева ночь – это будет грандиозная шутка, заставляющая думать о радостном, светлом, обнадеживающем. И как же она превзойдет придворный маскарад, – игра, налившаяся мыслью, тайнами жизни и пропитанная шутливо-задумчивым, Овидиевым толкованием воплощения человека – без всякой торжественности, легчайшая и веселая Мениппова сатира, – а есть ли у меня Лукиан? Ах да, вспомнил, где он; надо будет перечитать и это пособие. Сердце екает, как вспомню, на что мне еще пригодился Гомункул, и ведь нечаянно: находка пришла во сне. Кто бы мог подумать, что он и она, прекраснейшая, окажутся связанными нерушимо жизненной мистической связью, что он пригодится для лукаво-научной, нептунически-фалесской мотивировки явления чувственной и наивысшей человеческой красоты! «Высший продукт постоянно совершенствующейся природы – это прекрасный человек». Да, Винкельман смыслил в красоте и чувственном гуманизме. Его бы порадовала такая дерзость – биологическую предысторию красоты вместить в ее явление; мысль, что любовная сила монады возводит к энтелехии и что она, вначале сгусток органической слизи на дне океана, проносясь сквозь безыменные времена, минуя вереницу дивных жизненных метаморфоз, восходит к этому благородному, прельстившему образу. Самое острое и духовное в драме – мотивировка. Вы недолюбливали ее, любезнейший, воспринимали как нечто малоценное, считали смелостью презирать ее. Однако, видите, существует смелость мотивировки, которую уж никак не упрекнешь в мелочности. Было ли когда-нибудь в такой мере подготовлено явление действующего лица? Правда, оно – сама красота, и тут, конечно, нужны и уместны особые приготовления. Об этом должны догадаться позднее, я дам понять это походя, полунамеком. Здесь все должно быть сведено к мифологическому юмору, к травести, и глубокомысленное натурфилософское содержание тут противоречит легкой форме, так же как строгое великолепие изложения в явлении Елены, заимствованное из трагедии, сатирически противоречит интригующему иллюзорному действию. Пародия… О ней я больше всего люблю размышлять. «Много мыслишь, много грезишь, раз ступив на путь заветный». Из всех раздумий, сопутствующих искусству, это самое нежное и заветное. Благоговейное разрушение, улыбка при прощании. Охранительное подражание, уже ставшее шуткой и поношением. Возлюбленное, священное, древнее, величавый прообраз, повторенный в той стадии и наполненный таким содержанием, которые уже накладывают на него печать пародийности и делают продукт позднейшим, приближают его к насмешливо разгаданным образам послееврипидовой комедии… Курьезное существование! Одинокое, непонятное, холодное! Без собратьев! На свой страх и риск, среди еще грубого народа, ты должен объединить в себе всю культуру мира – от доверчивого расцвета и до все познавшего упадка.
Винкельман… «Точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение». Удивительная сентенция! В метафизическом настигаем мы мгновение красоты, там, где оно, вызвав не меньше восхищения, чем порицания, выступает в своем меланхолическом совершенстве, – вечность мгновения, которую покойный друг обожествил этим своим словом. Милый, болезненно-прозорливый мечтатель, любящая душа, гениально углубившаяся в чувственность! Знаю ли я твою тайну, тайну вдохновляющего гения всей твоей науки – тот почти позабытый ныне восторг, что связывал тебя с Элладой? Ведь твое слово приложимо лишь к мужественно-отроческому, к удержанному в мраморе мгновению юношеской красоты. Правда, тебе повезло, слово «человек» мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье… Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. «Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье».
В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь – с любовью и ужасом – устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал – это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать – такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою – извечное обольщение Нарцисса своим отраженным, ликом. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему – «воля Брамы так гласит». Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне – порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, – таким оно мне мерещится.
Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад – как и «Бог и баядера»: переведенное на немецкий. «Путешествие в Ост-Индию и Китай» – продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне вкладывался и насыщался высшею духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, идущей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой, прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! «Коль чиста рука певца, влага затвердеет». Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель, все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела – священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого.
Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение, неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее, божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. «Век вздыматься, век склоняться, омрачаться, просветляться, – воля Брамы так гласит». Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, – всякой страждущей твари на благо.
Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, – как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компоновку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. «Коль чиста рука певца…»
– Кто там?
– С добрым утром, отец!
– Август, ты? Рад тебя видеть.
– Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги.
– А что, дитя мое, значит помешать? Помеха – все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет.
– На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час.
– Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки?
– Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал?
– Спасибо, сон освежил меня.
– И завтрак пришелся по вкусу?
– Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн.
– Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни?
– Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ?
– Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в «Слоне». Я услышал об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая.
– Знакомая? Старая? Да что ты тянешь?
– Вот записка.
– «Веймар, двадцать второго… снова взглянуть на лицо… ставшее миру столь драгоценным… рожденная…» Гм, гм… Курьезно! Действительно курьезное происшествие! А ты какого мнения? Но погоди, я тоже кое-что припас для тебя, чему ты подивишься и порадуешься. Смотри! Ну что, каков?
– Ах!
– Я знал, что ты глаза раскроешь. Да и есть на что! Это для света, для зрения. Получил в подарок из Франкфурта, вклад в мою коллекцию. Одновременно прибыло несколько минералов из Вестервальда и с Рейна. Но это – лучшее. Как ты думаешь? Что это такое?
– Кристалл.
– Ну это само собой разумеется. Гиалит, бесцветный опал, но исключительный экземпляр по величине и чистоте. Видал ли ты что-нибудь подобное? Я не могу на него наглядеться и все думаю, ведь это свет, это точность, ясность, а? Это произведение искусства, или, вернее, произведение и проявление природы, космоса, духовного пространства, проецирующего на него свою вечную геометрию и тем самым делающего ее пространственной! Посмотри на эти точные ребра и мерцающие плоскости, – и весь он таков; я мысленно называю это идеальной проструктуренностью. Ибо вся штука имеет единый, целиком ее проникающий, наружно и внутренне обусловливающий, повторяющийся вид и форму, которыми определены оси и кристаллическая решетка; а это-то и роднит его с солнцем, со светом. Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что в колоссально разросшихся геометрических гранях и плоскостях египетских пирамид заложен тот же тайный смысл: соотношение со светом, солнцем, пирамиды – это солнечные пятна, гигантские кристаллы, грандиозное подражание духовно-космическому миру, созданное рукой человека.
– Это чрезвычайно интересно, отец.
– Еще бы! Ведь это связано также с прочностью, с временем. И смертью, с вечностью, на них же мы убеждаемся, что сама по себе прочность не есть победа над временем и смертью, она – мертвое бытие, которое знает начало, но не становление, ибо с рождением здесь совпадает смерть. Так длятся во времени кристаллические пирамиды, простаивают тысячелетия, но в этом нет ни жизни, ни смысла, это мертвая вечность, вечность без биографии. К биографии сводится все, но биография, рано завершившаяся, коротка и бедна. Видишь, вот это solis, соль, как алхимики называли все кристаллы, включая и снежинки (правда, в нашем случае это не соль, но кремневая кислота), знает лишь один-единственный миг становления и развития, тот миг, когда кристаллическая пластинка выпадает из материнского раствора и дает начало отложению дальнейших частичек. Однако развития тут нет, мельчайшее из этих образований так же совершенно, как и крупнейшее, история его жизни закончилась с рождением кристаллической пластинки, и теперь оно только длится во времени, подобно пирамидам, может быть, миллионы лет, но время вне его, не в нем, вернее, оно не стареет, что было бы неплохо, не остается мертвым постоянством, а отсутствие жизни во времени происходит от того, что рядом с построением здесь нет разрушения, рядом с образованием – растворения. Иными словами, оно не ограничено. Правда, самые малые ростки кристаллов еще не геометричны, не имеют ни граней, ни плоскостей, они округлы и похожи на ростки органические. Но это только схожесть, ибо кристалл весь – структура, с самого начала, а структура светла, прозрачна, легко обозрима; но в том-то и загвоздка, что она смерть или путь к смерти, а у кристалла смерть и рождение совпадают. Бессмертие и вечная юность – вот что было бы, остановись весы между структурой и распадом, между образованием и растворением. Но они не останавливаются, эти весы, а с самого начала в органическом перевешивают структурность, так вот мы кристаллизуемся и длимся только еще во времени, подобно пирамидам. А это опустошенная длительность, прозябание во внешнем времени без внутреннего, без биографии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Только так, я полагаю, мне удастся завершить этот фарс. А что даже вы, почтеннейший, можете иметь против игры, против высшей ветрености, когда у вас на языке вечно вертелись слова «непоэтическая серьезность»? В письмах о воспитании вы, может быть, даже слишком наставительно упивались эстетической игрой. Да, это легкость, но она трудна. А в той сфере, где легкость стоит труда, там легко и трудное. И если эта сфера не в моем творении, значит, ее не существует вовсе. Классическая Вальпургиева ночь (мысленно я отклоняюсь от политической сцены и, хоть замечаю, что охотно дам увести себя от нее, все же в глубине души сознаю – мне было бы приятнее, реши я с самого начала опустить ее; я и сейчас это чувствовал в разговоре с хриплым ослом – правда, и злился на это, чувство, но только потому, что жаль было уже написанных стихов)… классическая Вальпургиева ночь – это будет грандиозная шутка, заставляющая думать о радостном, светлом, обнадеживающем. И как же она превзойдет придворный маскарад, – игра, налившаяся мыслью, тайнами жизни и пропитанная шутливо-задумчивым, Овидиевым толкованием воплощения человека – без всякой торжественности, легчайшая и веселая Мениппова сатира, – а есть ли у меня Лукиан? Ах да, вспомнил, где он; надо будет перечитать и это пособие. Сердце екает, как вспомню, на что мне еще пригодился Гомункул, и ведь нечаянно: находка пришла во сне. Кто бы мог подумать, что он и она, прекраснейшая, окажутся связанными нерушимо жизненной мистической связью, что он пригодится для лукаво-научной, нептунически-фалесской мотивировки явления чувственной и наивысшей человеческой красоты! «Высший продукт постоянно совершенствующейся природы – это прекрасный человек». Да, Винкельман смыслил в красоте и чувственном гуманизме. Его бы порадовала такая дерзость – биологическую предысторию красоты вместить в ее явление; мысль, что любовная сила монады возводит к энтелехии и что она, вначале сгусток органической слизи на дне океана, проносясь сквозь безыменные времена, минуя вереницу дивных жизненных метаморфоз, восходит к этому благородному, прельстившему образу. Самое острое и духовное в драме – мотивировка. Вы недолюбливали ее, любезнейший, воспринимали как нечто малоценное, считали смелостью презирать ее. Однако, видите, существует смелость мотивировки, которую уж никак не упрекнешь в мелочности. Было ли когда-нибудь в такой мере подготовлено явление действующего лица? Правда, оно – сама красота, и тут, конечно, нужны и уместны особые приготовления. Об этом должны догадаться позднее, я дам понять это походя, полунамеком. Здесь все должно быть сведено к мифологическому юмору, к травести, и глубокомысленное натурфилософское содержание тут противоречит легкой форме, так же как строгое великолепие изложения в явлении Елены, заимствованное из трагедии, сатирически противоречит интригующему иллюзорному действию. Пародия… О ней я больше всего люблю размышлять. «Много мыслишь, много грезишь, раз ступив на путь заветный». Из всех раздумий, сопутствующих искусству, это самое нежное и заветное. Благоговейное разрушение, улыбка при прощании. Охранительное подражание, уже ставшее шуткой и поношением. Возлюбленное, священное, древнее, величавый прообраз, повторенный в той стадии и наполненный таким содержанием, которые уже накладывают на него печать пародийности и делают продукт позднейшим, приближают его к насмешливо разгаданным образам послееврипидовой комедии… Курьезное существование! Одинокое, непонятное, холодное! Без собратьев! На свой страх и риск, среди еще грубого народа, ты должен объединить в себе всю культуру мира – от доверчивого расцвета и до все познавшего упадка.
Винкельман… «Точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение». Удивительная сентенция! В метафизическом настигаем мы мгновение красоты, там, где оно, вызвав не меньше восхищения, чем порицания, выступает в своем меланхолическом совершенстве, – вечность мгновения, которую покойный друг обожествил этим своим словом. Милый, болезненно-прозорливый мечтатель, любящая душа, гениально углубившаяся в чувственность! Знаю ли я твою тайну, тайну вдохновляющего гения всей твоей науки – тот почти позабытый ныне восторг, что связывал тебя с Элладой? Ведь твое слово приложимо лишь к мужественно-отроческому, к удержанному в мраморе мгновению юношеской красоты. Правда, тебе повезло, слово «человек» мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье… Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. «Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье».
В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь – с любовью и ужасом – устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал – это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать – такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою – извечное обольщение Нарцисса своим отраженным, ликом. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему – «воля Брамы так гласит». Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне – порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, – таким оно мне мерещится.
Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад – как и «Бог и баядера»: переведенное на немецкий. «Путешествие в Ост-Индию и Китай» – продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне вкладывался и насыщался высшею духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, идущей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой, прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! «Коль чиста рука певца, влага затвердеет». Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель, все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела – священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого.
Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение, неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее, божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. «Век вздыматься, век склоняться, омрачаться, просветляться, – воля Брамы так гласит». Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, – всякой страждущей твари на благо.
Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, – как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компоновку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. «Коль чиста рука певца…»
– Кто там?
– С добрым утром, отец!
– Август, ты? Рад тебя видеть.
– Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги.
– А что, дитя мое, значит помешать? Помеха – все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет.
– На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час.
– Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки?
– Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал?
– Спасибо, сон освежил меня.
– И завтрак пришелся по вкусу?
– Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн.
– Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни?
– Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ?
– Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в «Слоне». Я услышал об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая.
– Знакомая? Старая? Да что ты тянешь?
– Вот записка.
– «Веймар, двадцать второго… снова взглянуть на лицо… ставшее миру столь драгоценным… рожденная…» Гм, гм… Курьезно! Действительно курьезное происшествие! А ты какого мнения? Но погоди, я тоже кое-что припас для тебя, чему ты подивишься и порадуешься. Смотри! Ну что, каков?
– Ах!
– Я знал, что ты глаза раскроешь. Да и есть на что! Это для света, для зрения. Получил в подарок из Франкфурта, вклад в мою коллекцию. Одновременно прибыло несколько минералов из Вестервальда и с Рейна. Но это – лучшее. Как ты думаешь? Что это такое?
– Кристалл.
– Ну это само собой разумеется. Гиалит, бесцветный опал, но исключительный экземпляр по величине и чистоте. Видал ли ты что-нибудь подобное? Я не могу на него наглядеться и все думаю, ведь это свет, это точность, ясность, а? Это произведение искусства, или, вернее, произведение и проявление природы, космоса, духовного пространства, проецирующего на него свою вечную геометрию и тем самым делающего ее пространственной! Посмотри на эти точные ребра и мерцающие плоскости, – и весь он таков; я мысленно называю это идеальной проструктуренностью. Ибо вся штука имеет единый, целиком ее проникающий, наружно и внутренне обусловливающий, повторяющийся вид и форму, которыми определены оси и кристаллическая решетка; а это-то и роднит его с солнцем, со светом. Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что в колоссально разросшихся геометрических гранях и плоскостях египетских пирамид заложен тот же тайный смысл: соотношение со светом, солнцем, пирамиды – это солнечные пятна, гигантские кристаллы, грандиозное подражание духовно-космическому миру, созданное рукой человека.
– Это чрезвычайно интересно, отец.
– Еще бы! Ведь это связано также с прочностью, с временем. И смертью, с вечностью, на них же мы убеждаемся, что сама по себе прочность не есть победа над временем и смертью, она – мертвое бытие, которое знает начало, но не становление, ибо с рождением здесь совпадает смерть. Так длятся во времени кристаллические пирамиды, простаивают тысячелетия, но в этом нет ни жизни, ни смысла, это мертвая вечность, вечность без биографии. К биографии сводится все, но биография, рано завершившаяся, коротка и бедна. Видишь, вот это solis, соль, как алхимики называли все кристаллы, включая и снежинки (правда, в нашем случае это не соль, но кремневая кислота), знает лишь один-единственный миг становления и развития, тот миг, когда кристаллическая пластинка выпадает из материнского раствора и дает начало отложению дальнейших частичек. Однако развития тут нет, мельчайшее из этих образований так же совершенно, как и крупнейшее, история его жизни закончилась с рождением кристаллической пластинки, и теперь оно только длится во времени, подобно пирамидам, может быть, миллионы лет, но время вне его, не в нем, вернее, оно не стареет, что было бы неплохо, не остается мертвым постоянством, а отсутствие жизни во времени происходит от того, что рядом с построением здесь нет разрушения, рядом с образованием – растворения. Иными словами, оно не ограничено. Правда, самые малые ростки кристаллов еще не геометричны, не имеют ни граней, ни плоскостей, они округлы и похожи на ростки органические. Но это только схожесть, ибо кристалл весь – структура, с самого начала, а структура светла, прозрачна, легко обозрима; но в том-то и загвоздка, что она смерть или путь к смерти, а у кристалла смерть и рождение совпадают. Бессмертие и вечная юность – вот что было бы, остановись весы между структурой и распадом, между образованием и растворением. Но они не останавливаются, эти весы, а с самого начала в органическом перевешивают структурность, так вот мы кристаллизуемся и длимся только еще во времени, подобно пирамидам. А это опустошенная длительность, прозябание во внешнем времени без внутреннего, без биографии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50