Но за Лютценом последовал Лейпциг, и разговоры о боговдохновенности кончились; восхищение героем уступило место иному чувству: воодушевлению свободой, родиной; и странно было видеть, как быстро и легко человек позволяет внешним событиям и несчастьям того, в кого он верил, себя переучить, перестроить. Но еще удивительнее, еще непостижимее, что ход событий доказывает неправоту большого, выдающегося человека перед малыми, обладавшими, как оказалось, большим пророческим даром. Гете по этому поводу говорил: «Простаки, громыхайте своими цепями; этот человек слишком велик для вас». И вот цепи упали, герцог облачился в русский мундир, мы прогнали Наполеона за Рейн, а те, кого учитель снисходительно называл «простаками», эти Лудены и Пассовы, они стояли перед ним победителями, превзошедшими его своей правотой. Ведь тринадцатый год стал триумфом Лудена над Гете, иначе не скажешь. И он, пристыженный и раскаявшийся, признал это и сочинил для Берлина свой апофеоз «Эпименид», в котором имелись следующие строки:
Но я стыжусь часов покоя
В годину крови и огня!
И выше вы перед судьбою
Невзгод бежавшего меня.
И далее:
И то, что, бездну покидая,
Дерзнуло в наш железный век
Мелькнуть, как смерч, миры стяжая.
Назад низринуто навек.
Как видите, он низринул в бездну своего императора, своего мироустроителя, своего пэра, – по крайней мере в апофеозе, ибо про себя, думается мне, он и теперь твердит «простаки»!
Август, его сын, возлюбленный Оттилии, в своих политических убеждениях повторял отца, вернее просто вторил ему. Он высказывал себя ярым сторонником Рейнского союза, объединявшего, по его мнению, всю причастную культуре Германию, и откровенно презирал варваров севера и востока, что было ему куда менее к лицу, чем Гете-старшему, ибо в нем самом было нечто варварское, вернее угловатое, даже грубое, наряду с меланхолией – отзывавшей, впрочем, не столько благородством, сколько душевным мраком. В одиннадцатом году император назначил к нам в Веймар посла, барона Сент-Эньона, шармантного, высокообразованного аристократа, – нельзя не отдать ему справедливости, большого почитателя Гете, которого поэт вскоре удостоил дружеским общением. Август, со своей стороны, немедленно свел дружбу с секретарем барона, господином фон Вольбоком; я упоминаю об этом, во-первых, чтобы показать вам, из какого круга он вербовал своих друзей, а во-вторых, потому, что этот господин фон Вольбок в декабре двенадцатого года, когда Наполеон после бегства из Москвы проезжал Эрфурт, передал Гете привет от императора. Это тоже немало значило для Августа: ведь он воздавал Наполеону прямо-таки божеские почести, которые, на мой взгляд, тому не слишком подобали, ибо чем он их заслужил? Этот культ был лишен всякого нравственного основания. Но Август и по сей день хранит целую коллекцию наполеоновских портретов и реликвий, которую отец пополнил своим крестом Почетного легиона; носить его он все же счел неудобным.
Да, узам любви редко приходилось скреплять два сердца, бьющихся в столь различном ритме: Август молился на Оттилию, как молился на Наполеона, – не могу не прибегнуть к этому сравнению, сколь ни странно оно звучит; а моя бедняжка – я с трепетом и страхом смотрела на это – ласково принимала его тяжеловесное ухаживание, убежденная в абсолютном всемогуществе бога любви, который со смехом попирает все взгляды и убеждения. Ей при этом приходилось труднее, нежели ему, ибо он мог открыто исповедовать свои убеждения, она же была принуждена таиться. Но того, что она называла своей любовью, ее сентиментально-противоречивого приключения с сыном великого поэта, ей не надо было скрывать в нашем мирке, где чувство заботливо культивируется и вызывает всеобщее участие. Во мне она нашла лишь робкую исповедницу, преданно перебиравшую с ней все стадии и эпизоды ее любовной интриги. Она могла также открыться своей матери, тем легче и свободней, что последняя пребывала в схожем душевном состоянии и за исповеди дочери дружески платила ей той же монетой. Ее внимание было приковано к красавцу графу Эдлингу, уроженцу юга, гофмаршалу и министру, к тому же опекуну ее дочерей, другу дома, а вскоре, быть может, и более близкому члену семьи; она не без оснований надеялась на его руку, ожидая только решительного слова, с которым он пока что медлил. Так амур поставлял матери и дочери материал для взаимных сердечных излияний о ежедневных радостях и горестях, восторгах и разочарованиях, на которые он никогда не скупится.
Август и Оттилия виделись при дворе, в Комедии, в доме его отца и на светских собраниях. Но влюбленные встречались и вне общества, в тиши: два старинных сада на берегу Ильма с уютными садовыми домиками, принадлежавшими Гете и бабке Оттилии, служили им укромным приютом. Я всегда сопутствовала моей пташке, и мне оставалось только дивиться, с какими блаженными вздохами она покидала сад, какими смущенными объятиями благодарила меня за мою ассистенцию; я же была твердо убеждена, что ощущать их встречи столь бесплодными, их разговоры столь пустыми и принужденными меня заставляла не только моя роль дуэньи. Вялые, с запинками, эти разговоры вертелись вокруг какого-нибудь котильона, придворной сплетни, бывшего или предстоящего пикника и приобретали известную живость, лишь когда речь заходила об обязанностях молодого человека при его отце. Но Оттилия даже себе не признавалась в этой неловкости и скуке. Она воображала, что при этих вымученных беседах их души сливаются, и все пересказывала матери, которая в ответ поверяла ей, что скоро граф вымолвит, наконец, решительное слово, ибо все уже клонится к тому.
Так обстояли дела, когда в жизнь милого ребенка вторглось некое событие, о котором я не могу говорить без сердечного трепета и сочувственной взволнованности, ибо в нем для нас обоих сосредоточились и персонифицировались все величие и красота нашего времени.
Взошла заря тринадцатого года. О том прекрасном, что творилось в Пруссии – торжестве патриотов, победе, одержанной ими над нерешительным королем, формировании добровольческого корпуса, в который устремилась благороднейшая молодежь страны, в своем энтузиазме готовая пренебречь образованием и благоденствием и положить жизнь за отечество, – обо всем этом, как я уже сказала, до нас доходили лишь смутные, неясные слухи. Но, впрочем, об этом я тоже говорила вам – то есть о чувствительной связи души моей подруги со сферой ее покинутого отца, постоянно поддерживавшейся новостями, доходившими к ней от прусских родичей, так вот, моя Оттилия трепетала и горела при соприкосновении с подготовляющимся, с уже происходящим, со всем, что она, живя в нашем идиллическом мирке, давно чуяла и подозревала. Героический народ, дочерью которого она была по крови и по духу, поднялся, чтобы стряхнуть с себя позор французской тирании. Душа ее исполнилась восторга, и как ее народ, своим примером увлекший Германию на борьбу за честь и свободу, так и она увлекла меня за собой и заставила полностью разделить с ней и ненависть и пылкие надежды. Впрочем, она была теперь уже не так одинока, как прежде. Заря освобождения забрезжила и у нас, под небом наполеоновского Рейнского союза, и молодые дворяне (назову хотя бы камергера фон Шпигеля и советника фон Фойта из Иены) вступили в опасные сношения с пруссаками, чтобы держать их в курсе веймарских дел.
Вскоре они и Оттилия нашли друг друга, и моя любимица с затаенной страстью предалась тому же делу. Она ставила на карту свою жизнь, и я, отчасти чтобы удержать ее, отчасти же по собственному влечению, стала поверенной этих политических тайн, как была поверенной тайн ее девичьего сердца при свиданиях с Августом фон Гете; теперь я уже затрудняюсь сказать, какие из них больше страшили и удручали меня.
Всем известно, сколь мало обнадеживающими были поначалу военные события. Правда, Оттилии выпало счастье видеть на улицах Веймара прусские мундиры, ибо в середине апреля, шестнадцатого числа, я помню это как сейчас, конный отряд гусар и егерей совершил набег на наш город, взял в плен немногих квартировавших здесь французских солдат и увел их за собою. Императорская кавалерия, примчавшаяся из Эрфурта, не обнаружив у нас пруссаков, ни с чем возвратилась обратно и, как оказалось, преждевременно; ибо на следующее утро – вообразите себе восторг Оттилии! – приветствуемые ликующим населением в город торжественно вступили эскадроны младшего Блюхера, гусары и зеленые егеря. Тут пошли пляски и бражничанье. Беспечная удаль воинов, помнится, многим внушила горькие опасения и вскоре была жестоко наказана. Французы! – раздался вопль, и наши освободители, оставив пир, бросились к оружию. В город ворвались войска Суона, численностью значительно превосходившие пруссаков. Схватка длилась недолго – французы снова завладели городом. Плача о проливающих свою кровь героях, которым мы только что подносили вино и яства, мы забились в комнаты, наблюдая сквозь гардины за суматохой на улицах, наполненных пронзительным воем рогов и грохотом орудий; впрочем, бой скоро оттянулся к парку и окраинам города. Победа осталась за врагом. Она была ему слишком привычна и, увы, воспринималась как победа порядка над мятежом, к тому же мальчишеским и сумасбродным, что доказало его быстрое подавление.
Спокойствие и порядок благодетельны, кем бы они ни устанавливались. Нам пришлось заботиться о расквартировании французов, которое тотчас же и на долгие времена тяжким бременем легло на наш город. Но мир был восстановлен, уличное движение открыто от зари до зари, и бюргеры, под относительной защитой врага, получили возможность вернуться к повседневным делам.
Не знаю, какое тайное влечение, какое смутное предчувствие заставило Оттилию на следующий день позвать меня на прогулку. Дождливую ночь сменил манящий и ласковый апрельский денек; прогретый воздух дышал весенними надеждами. Была какая-то странная привлекательность в том, чтобы свободно бродить по улицам, еще вчера охваченным ужасом битвы, с содроганием рассматривать ее следы – дома, изрешеченные пулями, там и здесь брызги крови; к этому примешивалось робкое женское восхищение, более того – преклонение перед суровой и дикой отвагой сильного пола.
Чтобы от дворца и Рыночной площади выйти в зеленеющие просторы, нам надо было миновать земляной вал; обойдя его, мы направились к Ильму и вдоль берега по лужайкам и перелескам побрели мимо Лубяного домика к Римской вилле. Вытоптанная трава, валявшиеся под ногами части оружия и обмундирование простирались до этих мест. Мы говорили о пережитом и, вероятно, вновь предстоящем, о занятии саксонских городов русскими частями, о тяжелом положении Веймара, зажатого между императорской твердыней, Эрфуртом, и наступающими пруссаками и русскими, о ложной ситуации его светлости герцога, об отъезде великого князя Константина в нейтральную Богемию и французского посла в Готу. Помнится, мы также говорили об Августе и о его отце, которому тоже пришлось, уступив настояниям близких, покинуть угрожаемый город; вчера, поутру, незадолго до вступления Блюхеровых войск, он отбыл в Карлсбад и, верно, повстречался с ними при выезде из города.
Идти дальше по пустынным местам нам было жутко, и мы уже решили повернуть вспять, когда нашего слуха внезапно коснулся какой-то звук, сковавший нам ноги, – не то призыв, не то стон. Мы стояли, прислушиваясь, и вновь вздрогнули: из придорожного кустарника послышалась та же жалоба, тот же зов. Испугавшись, Оттилия схватила мою руку, – теперь она выпустила ее, – и с бьющимся сердцем, повторяя «кто там?», «кто там?», мы обе стали пробираться сквозь цветущие заросли. Как описать наше удивление, жалость и растерянность? В кустах, на мокрой траве, лежал прекраснейший юноша, раненый воин, участник геройского набега со спутанными и слипшимися золотистыми кудрями, с чуть пробивающейся бородкой на тонком и благородном лице; лихорадочный румянец его щек страшно контрастировал с восковой бледностью лба; намокший и выпачканный землею мундир, топорщившийся на полупросохших местах, внизу был запятнан запекшейся кровью. Ужасное, но возвышенное и бесконечно трогательное зрелище! Вы легко себе представите всполошенные, полные страха и участия вопросы о самочувствии, о ране, которыми мы его засыпали. «Само небо привело вас сюда, – произнес он с жестким северонемецким выговором, но дрожащими губами, которые после каждого движения, искажавшего болью его прекрасное лицо, жадно втягивали воздух. – Во время вчерашней переделки пуля угодила мне в бедро, я охнуть не успел, как у меня отнялась нога, и на время мне пришлось распроститься с привычным вертикальным положением. Я ползком добрался сюда. Здесь довольно уютно, но все же сыровато, когда накрапывает дождик, как сегодня ночью, я лежу тут со вчерашнего утра, хотя, надо думать, мне было бы полезнее лежать в постели, – меня как будто немного лихорадит».
Так со студенческой бравадой говорил наш герой о своем несчастье. Да он и был студентом. «Гейнке, Фердинанд, – произнес он картаво, – юрист из Бреславля и доброволец егерского полка. Как же дамы думают распорядиться относительно меня?» В самом деле, надо было что-то предпринять, и притом немедленно. Но оторопь, напавшая на нас при этом приключении – встрече с нашим идолом, прусским героем, внезапно представшим перед нами в столь близкой и телесной реальности, под мещанским именем Гейнке, – лишила нас присутствия духа и должной находчивости. Что делать? Вы поймете робость двух молодых девушек, которым предстояло прикоснуться к реальному, раненному в бедро юноше, к тому же столь прекрасному! С чего следовало начинать? Поднять и нести его? Но куда? Не в город же, кишащий французами. Добраться до любого другого пристанища, пусть более близкого, как, например, Лубяной домик, нам было так же не под силу, как и ему. Правда, рана, по его словам, перестала кровоточить, но нога сильно болела, и о ходьбе, даже при нашей помощи, ему нечего было думать. Мы могли разве что оставить героя – он и сам был того же мнения – на месте, под какой ни на есть защитой кустарника, и, поскорей вернувшись в город, сообщить нашим друзьям о случившемся. Вдвоем выработать план укрытия прекрасного юноши мы были не в состоянии. То, что он не может оставаться вторую ночь под открытым небом и должен быть водворен под надежный кров и препоручен заботливому уходу, – было единственным твердым пунктом в наших смятенных мыслях, и вместе с этим вырастала и твердая решимость – не доверять ухода за ним чужим рукам. Посвятить в тайну наших матерей было бы самое простое; но если мы и были уверены в их участии, – что они могли нам посоветовать, чем пособить? Обойтись без мужской помощи было невозможно; и нам пришло на ум прибегнуть к господину фон Шпигелю, камергеру и человеку одних с нами убеждений; к тому же он был инициатором рокового прусского набега и, конечно, не мог отказать в помощи одной из жертв кровавой схватки. В те дни он был еще на свободе: арест его и его друга фон Фойта воспоследовал несколько позднее по доносу одного своекорыстного соседа, и оба друга заплатили бы жизнью за свой отчаянный патриотизм, если бы Наполеон, по прибытии в Веймар, не помиловал их из любезности к герцогине Луизе. Но это между прочим. В дальнейшем я не буду углубляться в детали: достаточно сказать, что фон Шпигель оправдал наши надежды и тотчас же, осторожно и энергично, принял необходимые меры. В парк были тайно доставлены разобранные на части носилки, у несчастного в кратчайший срок оказалось сухое платье и подкрепляющие средства, хирург подал ему первую помощь, и в сгустившихся сумерках юноша, переодетый в штатское платье, был принесен ко дворцу, в старой части которого, так называемой Бастилии, камергер, договорившись с управителем, уже приготовил ему приют и убежище в маленькой чердачной комнатушке.
Скрытый от всего мира, наш храбрый друг несколько недель пролежал на одре болезни, так как из-за ночи, проведенной на сырой земле, к гнойной ране прибавился еще и грудной катар, с мучительным кашлем, усиливший лихорадку и боли. Все это могло бы внушить врачу самые серьезные опасения, если бы молодость, здоровая конституция и всегда ровное веселое настроение пациента, омрачаемое разве что нетерпеливым желанием вновь приобщиться к сонму героев, не являлись наилучшим ручательством за счастливый исход. Оттилия и я, деля труды по уходу за больным с навещавшими его доктором и старым управителем, каждый день взбирались по ветхой лесенке в его потаенное убежище, приносили ему вино, засахаренные фрукты и другие лакомства, а также легкое, развлекательное чтение, болтали с ним, когда его самочувствие это дозволяло, или писали для него письма. Он называл нас своими ангелами-хранителями, так как за его скептически небрежными манерами таилось мягкое сердце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50