— От кого это?»
Она осторожно расправила листки (их было немного, они были разной величины и разной бумаги) и торопливо пробежала глазами первые строчки.
«Интересное что-то такое… Но… но непонятно…»
А в руках, перед глазами Нюточки было:
19. XII — 1920 г.
…Умру, вероятно, как собака, пойманная без ошейника. Вот так: собачьим сачком накрыли, приволокли на собачью бойню, а потом и спустят под овражий откос, как падаль. Хорошо, что я умру раньше своего тела. Хотел бы я видеть, как оно рабски падет ниц при первом прикосновении к нему без разборчивого свинца! Сначала на коленки, или сразу бочком ковырну землю?
Помню одну шпионку красных. Калмык пустил ей из ру-жья под самый сосок. Удивительный случай: смерть моментальная, а упасть сразу и не подумала. Качнулась к стенке и будто влипла в нее — во весь рост. Солдат один наш перекрестился даже от страху. А калмык обезумел: подскочил и прикладом повалил ее, уже мертвую, на землю. И ударил в висок. Гордое у шпионки было тело.
Я написал, что умру, — нет сомнения. А пока — живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно — пиши. Разговаривай сам с собой — веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в «последний рейс» — конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?
В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:
«Тоша — студент — черт знает что — капитан Платон Стародубский. — Нелепица!!!»
И дальше:
…Коридорный Ефим говорит, что тюрьма — как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник — это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.
Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу — и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и — надоест вся свобода. Человек!
Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут — сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: «Я вор, ведите меня». И опять в тюрьме.
Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
21. XII.
Ефим принес обед. Сказал:
«Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».
«Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»
«Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»
«Почему ж так?»
«А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»
«А ты высчитывал, что ли?»
«И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»
Я молчал.
«Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».
Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.
Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!
Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь, сказать по чистой совести!) вовсе не было никакого мерила и не велась особая статистика на предмет «учета» мужичьей крови. Надо признаться, я лично тоже не был занят тогда этой мыслью.
…У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…
………………………………………………………………
(Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)
22. XII
Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.
Он приходил за посудой, я остановил его:
«Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»
«Время будет — пойду».
«Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»
«Сволочь ты! — закричал Ефим. — И слушать страшно. Пойду…»
«Нет, — кричу, — нет, стой! Ты узнай, Ефим: два зверя были в берлоге — твой да мой. Но мой — старший. Твой зверь стал грызть моего — меня… Понимаешь? Меня, старшего. Ну и пошло тут! Тут-то и „пайки“ твои, Ефим… Одолел твой. Но берлоги-то мне не жаль: вонючая она оказалась, псиная…»
(На листке дальше — национальная ругань.)…«Себя жаль… один я — сто твоих мужиков. А на суде за семерых отвечать? Чепуха! Не ходи на суд. Я сам расскажу тебе про сто голов, двести глаз, двести рук…»
Лицо Ефима побагровело, ключи в руках тяжело хрустнули, я думал — он ударит меня.
«Сволочь ты… Сволочь!» — сказал он и быстро ушел.
………………………………………………………………
Господин сукин сын! Я не доставлю вам удовольствия… На то есть параша. А жить, клянусь, страсть как хочется! Всю Россию со всеми замечательными потрохами, отца и мать отдал бы за продление жизни.
………………………………………………………………
Записываю почти в темноте. К «глазку» подбегал кто-то из уголовных. Сообщил: в 10 верст. — Махно! Уголовн. говорят: придет Махно — первым делом «распустит» тюрьму. Ура! Неужели…
…В комнате было еще светло, но темь застлала глаза Нюточки. Так вот кто он… военрук, Полтора —Героя ?
Что делать? Сказать ему, что прочла? Порвать самой, сжечь?…
Еле преодолевая охвативший ее страх, Нюточка еще раз перечла густо исписанные листки. Уничтожить их, сжечь эти записи — и ничто уже не будет угрожать их безумному составителю: Нюточка хорошо знала, что ожидает военрука Стародубского, если эти листки станут кому-нибудь известны.
Крепко зажав их в руке, она стояла у стола, боясь шелохнуться.
«Расстреляют его, расстреляют…» — мысленно повторяла она, и все казалось, что это суровое, безжалостное слово вырвалось вдруг из притаившегося строя других — обличительных, бродит теперь и тычется во все углы этой комнаты, с каждой секундой размножается, ползет, свисает, наполняет нею комнату мертвым запахом смерти.
— Барышня!… — вдруг кто-то вполголоса окликнул ее.
— Ай! — невольно вскрикнула Нюточка и бросилась к двери.
— Извиняюсь, это я — извозчик. Я хотел только что-то сказать…
Нюточка обернулась и посмотрела на говорившего: у окна стоял Давид Сендер. Она знала его, как и все в городе.
— Барышня, — сказал Давид Сендер, — у меня есть маленькое дело до товарища военрука. Можно мне его увидеть?
— Нет… нет… Он уехал по служебным делам. В уезд отправился. Передать ему что-нибудь?
— Придется передать. А что мне остается делать?! — словно сам себе ответил Сендер.
Он внимательно посмотрел на Нюточку, потом — в обе
стороны вдоль улицы и жестом подозвал к себе девушку.
— Вот что. Скажите товарищу военруку, что приходил до него Давид Сендер, извозчик.
— Знаю… — сказала Нюточка.
— Он вам про меня, может, рассказывал? Нет?… А я думал — рассказывал. Я вижу, что вы у него в комнате, как своя, — так я думал, что вы с ним дружите. Вы с ним дружите? — спросил Сендер. — Ну… Значит, уважаете?
— Я ему могу все передать… Ну говорите!
— Все! все… — одобрительно закивал, прищурившись, Давид Сендер. — Так скажите ему, что приходил я по известному ему делу. Ну он сам знает, по какому… Скажите ему, что меня сегодня утром звали в одно неприятное место… в одно такое учреждение, что доверяет всяким, ябедам, всяким глупым слухам! Да, так вот… Словом, на меня какой-то извозчик поябедничал… Ну вот такое дело. Я, конечно, прошу, чтоб товарищ военрук за меня заступился, как он меня хорошо знает…
Сендер говорил медленно, нерешительно и все время с осторожкой поглядывал то на Нюточку, то на улицу, прислушиваясь к каждому шагу редкого прохожего.
— Я знаю, что меня, наверно, еще раз позовут, — продолжал Давид Сендер. — Я это хорошо знаю. Всякие дела могут случиться…
— Хорошо, я передам ему, — сказала Нюточка и, закрыв окно перед носом извозчика, быстро прошла к себе в комнату.
«Расстреляют… расстреляют!» — догнало ее и здесь неотступно преследовавшее слово.
— Нюта! Нюта! — позвал из кухни голос Елизаветы Игнатьевны. — Модистка пришла…
Девушка скомкала потертые листки и глубоко спрятала их у себя на груди.
…Стародубский вернулся поздней ночью. Нюточка подкарауливала его все время в коридоре и, прежде чем он успел позвонить, она, услышав приближавшийся к дому фаэтон, открыла парадную дверь и вышла на крыльцо.
— Нюта? — спросил военрук. — А, это Нюта… — И по его голосу она сразу же поняла, что Платон Сергеевич пьян.
— Да, это я…
Военрук шел, сильно пошатываясь и сам с собой разговаривая. Нюточка вошла вслед за ним в комнату, зажгла свечу, задернула зеленые занавески.
— Ждала… а? Ко мне хочешь… ко мне, ми-и-иленькая? А я дрызданул, в компании дрызданул! Сними мне сапог… а? Скоро пройдет, сейчас пройдет. Меня не сломит, не-ет, не сломит! — бормотал он, тяжело опустившись на кровать. — Ах, ты… дружненькая, гибкенькая…
Ободренная его добродушным тоном и в то же время не совладая с охватившим ее вот уже несколько часов волнением, Нюточка быстро опустилась подле военрука и, нежно гладя его голову, тихо сказала:
— Родненький… Зачем ты хранишь такие бумаги?
— Какие бумаги? — беспокойно встрепенулся Платон Сергеевич, уставив на нее свой мутный взор. — Что за бумаги такие?… Тебе что?
— Тюремные… вот те самые. Я читала их.
Она вытащила из-за лифчика скомканные бумажки.
— Эти… тюремные…
В одно мгновение военрук вырвал их из ее рук, сильно толкнул оторопевшую девушку и быстро вскочил.
Лунным, оголенным блюдцем спускался через занавески в комнату молочный мертвый свет. Белыми ломаными тенями он играл на лицах у обоих; лицо военрука' Стародубского показалось Нюточке раздвоенным зигзагом злой, исступленной гримасы.
— Слизня дохлая!… — прошипел он вдруг. — Дрянь! П-по-шла вон! Ковырять думаешь человека… а? В чужую душу лезешь?… Обыск в чужих ящиках…
— Я только боялась за вас… боялась! Я… как лучше хотела, а вы… Я теперь знаю… Я ненавижу вас… У, подлец, Полтора-Хама !
— Что-о?! Вон! Ах, ты… дохлятина! Щупать мою душу… душу мою хочешь? Вон!
Он распахнул дверь, схватил за руку плачущую, едва сопротивляющуюся Нюточку и выбросил ее в коридор. И крикнул первое попавшееся на ум пьяное слово:
— Вошь… вошь!…
И услышал в ответ — придушенное, горячее:
— Хам! Хам! Расстреляют…
Минуту постоял у двери, тяжело дыша, потом подошел к столу и чуть наклонился над робко вздрагивавшим огнем свечи. Разжал кулак, все время сжимавший изорванные уже листки, для чего-то расправил их и, подумав над чем-то секунду, — поднес их к огню.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Последнее преступление Полтора-Хама
Уснуть уже не мог. Хмель быстро покидал его великанье тело, беспокойно ворочавшееся на скрипучей, душной кровати.
Платоном Сергеевичем овладело какое-то новое, однажды только — в тюрьме — испытанное чувство. Все как будто онемело, все перестало существовать: он сам перестал осязать свое тело; глаза, как слепцы, не видели, не различали уже стоявших в комнате предметов, и сама комната словно потеряла свои очертания, стала необъятно пустотой.
Была теперь только — мысль. Она одна жила только и, как жадный спрут, вобрала в себя все существующее, всего его, Платона Сергеевича Стародубского. И если было теперь какое-либо ощущение, то это было лишь ощущение мысли.
А когда живет мысль сам а по себе — острым, незримым щупом вывернет она человека, сама оголит себя до конца, до корней, и оголь у человека начнется с самого упрятанного, с самого сокровенного — с человеческой боли…
У военрука Стародубского была в жизни своя боль, и открыть ее он никому никогда не решился бы.
После побега из тюрьмы вместе с махновцами прошло уже почти три года. И все это время Платон Сергеевич не расставался со своими тюремными, предсмертными записками. Он мог их сразу уничтожить, как решил вскоре же уничтожить все свое прошлое белого офицера, опустившего руки перед победившим его врагом. Все было уничтожено, все концы прошлого были хорошо упрятаны, но расстаться с самым опасным свидетелем его жизни, с этими истрепанными листками — Платон Сергеевич не пожелал.
Жизнь по— своему вывела его из душевного равновесия: в холодном и трезвом уме поселилась новая, цепкая и дразнящая мысль -из тех, что постепенно или сразу отклоняют человеческий ум в сторону скрытого болезненного психического процесса. Его, неожиданно спасшего свою жизнь, эта мысль сразу же после побега начала все больше и больше, все сильнее дразнить возможностью какой-то новой большой игры — взамен той, которая была для него навсегда потеряна в реальной, покорившей его жизни. И когда в первый же час после побега рука Платона Сергеевича хотела уже бросить в первый попавшийся огонь предсмертные записи — мысль, этот новый неотлучный спутник, что-то шепнула Платону Сергеевичу — и рука его покорно спрятала листки в один из карманов.
«Подождем, — подумал тогда Стародубский. — Это ведь всегда можно сделать: миг — и все кончено. Частицу себя сжечь?… Пускай вместе с целым погибает…»
Прошли дни, они растянулись на долгие месяцы — Платон Сергеевич не думал уже о своей гибели, жизнь нашла для него свое место — не погибли и тюремные записи. Не было уже никакой тревоги, и, наоборот, он часто испытывал ему одному понятную, жившую в нем радость. Вот — при нем, рядом с ним, незримо для других живет его прошлое — и не только оно, но и то самое страшное, непоправимое, что уготовило для него, Платона Сергеевича, это прошлое: смерть. Его собственная побежденная смерть — эти вылинявшие записи карандашом.
Он знал, что прочти кто-нибудь их, — и немые сейчас, мертвые сейчас, казалось, для других слова сразу оскалятся, сразу же крикнут всем о близком часе его гибели.
Но он хранил их.
Ему сладостно было чувствовать победу своей воли, победу над своей собственной обессиленной смертью, которую воспаленная мысль представляла себе уже каким-то реальным существом, связанным, закованным по воле его, Стародубского, могущей в любой момент умертвить этого бессильного пленника. Он был настолько теперь бессилен, что повелитель не боялся оставлять его почти на виду у всех: уходя, Платон Сергеевич оставлял листки в открытом ящике, нарочно — среди часто используемых предметов — бритвы, мыльницы, пудры…
И каждый раз, возвращаясь, военрук высовывал ящик, щелкал пальцем по листкам и весело усмехался. А иногда — лишь только чуть был выпивши — он вел с вещью короткий насмешливый разговор:
— Ну, вот… крикни, попробуй крикнуть. Я ведь у тебя в руках — не так? Ты — моя часть: вот, выпрыгни из меня… убей! Не можешь? Нет, не сможешь. А я все могу, брошу в печь — и тебя не станет. Видали-с? А? Видали-с?
Опять щелкал по листкам, прятал их вновь в ящик и успокаивался.
Суеверен стал Платон Сергеевич: роковые, опасные для него записки считал своим счастливым талисманом . И любил их, любил вещь, любил борьбу с ней — игру.
А вместе с этим чувством пришло и другое — жалость.
Ему было бы жаль расстаться с этими знакомыми вылинявшими листками; не только потому, что в них была заключена самая сокровенная часть его «я»: Платону Сергеевичу они были близки — как вещь, с которой человеку часто трудней и горше расстаться, чем с близким другом.
Это последнее чувство было тем сильней, что за последнее время оно не было обращено ни на кого и ни на что: у военрука не было жалости теперь ни к людям, ни к своему собственному потерянному прошлому, не было жалости к когда-то любимой родине — России.
— Россия? — говорил он со злой усмешкой в последний раз Вертигалову. — Россия? Да это несуществующее слово… мираж. Это было человечье займище, и теперь легли на нем наземом все ваши замечательные россияне.
«Псиной берлогой» стала военруку Россия коридорного Ефима. Истлела прежняя Россия — а остался жить он, Платон Стародубский. И живет без России, вне ее.
Нет России, и — хорошо: к Черту Россию! Есть только «я».
«Я» каждого человека здесь — и есть «Россия». На Цейлоне каком-нибудь «я» — есть Цейлон, в джунглях «я» — есть джунгли.
— Большевики делают Россию по последним правилам науки и истории, — убеждал военрука Александр Петрович, и в душе военрук ненавидел уже эти законы истории.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Она осторожно расправила листки (их было немного, они были разной величины и разной бумаги) и торопливо пробежала глазами первые строчки.
«Интересное что-то такое… Но… но непонятно…»
А в руках, перед глазами Нюточки было:
19. XII — 1920 г.
…Умру, вероятно, как собака, пойманная без ошейника. Вот так: собачьим сачком накрыли, приволокли на собачью бойню, а потом и спустят под овражий откос, как падаль. Хорошо, что я умру раньше своего тела. Хотел бы я видеть, как оно рабски падет ниц при первом прикосновении к нему без разборчивого свинца! Сначала на коленки, или сразу бочком ковырну землю?
Помню одну шпионку красных. Калмык пустил ей из ру-жья под самый сосок. Удивительный случай: смерть моментальная, а упасть сразу и не подумала. Качнулась к стенке и будто влипла в нее — во весь рост. Солдат один наш перекрестился даже от страху. А калмык обезумел: подскочил и прикладом повалил ее, уже мертвую, на землю. И ударил в висок. Гордое у шпионки было тело.
Я написал, что умру, — нет сомнения. А пока — живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно — пиши. Разговаривай сам с собой — веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в «последний рейс» — конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?
В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:
«Тоша — студент — черт знает что — капитан Платон Стародубский. — Нелепица!!!»
И дальше:
…Коридорный Ефим говорит, что тюрьма — как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник — это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.
Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу — и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и — надоест вся свобода. Человек!
Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут — сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: «Я вор, ведите меня». И опять в тюрьме.
Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
21. XII.
Ефим принес обед. Сказал:
«Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».
«Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»
«Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»
«Почему ж так?»
«А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»
«А ты высчитывал, что ли?»
«И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»
Я молчал.
«Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».
Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.
Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!
Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь, сказать по чистой совести!) вовсе не было никакого мерила и не велась особая статистика на предмет «учета» мужичьей крови. Надо признаться, я лично тоже не был занят тогда этой мыслью.
…У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…
………………………………………………………………
(Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)
22. XII
Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.
Он приходил за посудой, я остановил его:
«Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»
«Время будет — пойду».
«Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»
«Сволочь ты! — закричал Ефим. — И слушать страшно. Пойду…»
«Нет, — кричу, — нет, стой! Ты узнай, Ефим: два зверя были в берлоге — твой да мой. Но мой — старший. Твой зверь стал грызть моего — меня… Понимаешь? Меня, старшего. Ну и пошло тут! Тут-то и „пайки“ твои, Ефим… Одолел твой. Но берлоги-то мне не жаль: вонючая она оказалась, псиная…»
(На листке дальше — национальная ругань.)…«Себя жаль… один я — сто твоих мужиков. А на суде за семерых отвечать? Чепуха! Не ходи на суд. Я сам расскажу тебе про сто голов, двести глаз, двести рук…»
Лицо Ефима побагровело, ключи в руках тяжело хрустнули, я думал — он ударит меня.
«Сволочь ты… Сволочь!» — сказал он и быстро ушел.
………………………………………………………………
Господин сукин сын! Я не доставлю вам удовольствия… На то есть параша. А жить, клянусь, страсть как хочется! Всю Россию со всеми замечательными потрохами, отца и мать отдал бы за продление жизни.
………………………………………………………………
Записываю почти в темноте. К «глазку» подбегал кто-то из уголовных. Сообщил: в 10 верст. — Махно! Уголовн. говорят: придет Махно — первым делом «распустит» тюрьму. Ура! Неужели…
…В комнате было еще светло, но темь застлала глаза Нюточки. Так вот кто он… военрук, Полтора —Героя ?
Что делать? Сказать ему, что прочла? Порвать самой, сжечь?…
Еле преодолевая охвативший ее страх, Нюточка еще раз перечла густо исписанные листки. Уничтожить их, сжечь эти записи — и ничто уже не будет угрожать их безумному составителю: Нюточка хорошо знала, что ожидает военрука Стародубского, если эти листки станут кому-нибудь известны.
Крепко зажав их в руке, она стояла у стола, боясь шелохнуться.
«Расстреляют его, расстреляют…» — мысленно повторяла она, и все казалось, что это суровое, безжалостное слово вырвалось вдруг из притаившегося строя других — обличительных, бродит теперь и тычется во все углы этой комнаты, с каждой секундой размножается, ползет, свисает, наполняет нею комнату мертвым запахом смерти.
— Барышня!… — вдруг кто-то вполголоса окликнул ее.
— Ай! — невольно вскрикнула Нюточка и бросилась к двери.
— Извиняюсь, это я — извозчик. Я хотел только что-то сказать…
Нюточка обернулась и посмотрела на говорившего: у окна стоял Давид Сендер. Она знала его, как и все в городе.
— Барышня, — сказал Давид Сендер, — у меня есть маленькое дело до товарища военрука. Можно мне его увидеть?
— Нет… нет… Он уехал по служебным делам. В уезд отправился. Передать ему что-нибудь?
— Придется передать. А что мне остается делать?! — словно сам себе ответил Сендер.
Он внимательно посмотрел на Нюточку, потом — в обе
стороны вдоль улицы и жестом подозвал к себе девушку.
— Вот что. Скажите товарищу военруку, что приходил до него Давид Сендер, извозчик.
— Знаю… — сказала Нюточка.
— Он вам про меня, может, рассказывал? Нет?… А я думал — рассказывал. Я вижу, что вы у него в комнате, как своя, — так я думал, что вы с ним дружите. Вы с ним дружите? — спросил Сендер. — Ну… Значит, уважаете?
— Я ему могу все передать… Ну говорите!
— Все! все… — одобрительно закивал, прищурившись, Давид Сендер. — Так скажите ему, что приходил я по известному ему делу. Ну он сам знает, по какому… Скажите ему, что меня сегодня утром звали в одно неприятное место… в одно такое учреждение, что доверяет всяким, ябедам, всяким глупым слухам! Да, так вот… Словом, на меня какой-то извозчик поябедничал… Ну вот такое дело. Я, конечно, прошу, чтоб товарищ военрук за меня заступился, как он меня хорошо знает…
Сендер говорил медленно, нерешительно и все время с осторожкой поглядывал то на Нюточку, то на улицу, прислушиваясь к каждому шагу редкого прохожего.
— Я знаю, что меня, наверно, еще раз позовут, — продолжал Давид Сендер. — Я это хорошо знаю. Всякие дела могут случиться…
— Хорошо, я передам ему, — сказала Нюточка и, закрыв окно перед носом извозчика, быстро прошла к себе в комнату.
«Расстреляют… расстреляют!» — догнало ее и здесь неотступно преследовавшее слово.
— Нюта! Нюта! — позвал из кухни голос Елизаветы Игнатьевны. — Модистка пришла…
Девушка скомкала потертые листки и глубоко спрятала их у себя на груди.
…Стародубский вернулся поздней ночью. Нюточка подкарауливала его все время в коридоре и, прежде чем он успел позвонить, она, услышав приближавшийся к дому фаэтон, открыла парадную дверь и вышла на крыльцо.
— Нюта? — спросил военрук. — А, это Нюта… — И по его голосу она сразу же поняла, что Платон Сергеевич пьян.
— Да, это я…
Военрук шел, сильно пошатываясь и сам с собой разговаривая. Нюточка вошла вслед за ним в комнату, зажгла свечу, задернула зеленые занавески.
— Ждала… а? Ко мне хочешь… ко мне, ми-и-иленькая? А я дрызданул, в компании дрызданул! Сними мне сапог… а? Скоро пройдет, сейчас пройдет. Меня не сломит, не-ет, не сломит! — бормотал он, тяжело опустившись на кровать. — Ах, ты… дружненькая, гибкенькая…
Ободренная его добродушным тоном и в то же время не совладая с охватившим ее вот уже несколько часов волнением, Нюточка быстро опустилась подле военрука и, нежно гладя его голову, тихо сказала:
— Родненький… Зачем ты хранишь такие бумаги?
— Какие бумаги? — беспокойно встрепенулся Платон Сергеевич, уставив на нее свой мутный взор. — Что за бумаги такие?… Тебе что?
— Тюремные… вот те самые. Я читала их.
Она вытащила из-за лифчика скомканные бумажки.
— Эти… тюремные…
В одно мгновение военрук вырвал их из ее рук, сильно толкнул оторопевшую девушку и быстро вскочил.
Лунным, оголенным блюдцем спускался через занавески в комнату молочный мертвый свет. Белыми ломаными тенями он играл на лицах у обоих; лицо военрука' Стародубского показалось Нюточке раздвоенным зигзагом злой, исступленной гримасы.
— Слизня дохлая!… — прошипел он вдруг. — Дрянь! П-по-шла вон! Ковырять думаешь человека… а? В чужую душу лезешь?… Обыск в чужих ящиках…
— Я только боялась за вас… боялась! Я… как лучше хотела, а вы… Я теперь знаю… Я ненавижу вас… У, подлец, Полтора-Хама !
— Что-о?! Вон! Ах, ты… дохлятина! Щупать мою душу… душу мою хочешь? Вон!
Он распахнул дверь, схватил за руку плачущую, едва сопротивляющуюся Нюточку и выбросил ее в коридор. И крикнул первое попавшееся на ум пьяное слово:
— Вошь… вошь!…
И услышал в ответ — придушенное, горячее:
— Хам! Хам! Расстреляют…
Минуту постоял у двери, тяжело дыша, потом подошел к столу и чуть наклонился над робко вздрагивавшим огнем свечи. Разжал кулак, все время сжимавший изорванные уже листки, для чего-то расправил их и, подумав над чем-то секунду, — поднес их к огню.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Последнее преступление Полтора-Хама
Уснуть уже не мог. Хмель быстро покидал его великанье тело, беспокойно ворочавшееся на скрипучей, душной кровати.
Платоном Сергеевичем овладело какое-то новое, однажды только — в тюрьме — испытанное чувство. Все как будто онемело, все перестало существовать: он сам перестал осязать свое тело; глаза, как слепцы, не видели, не различали уже стоявших в комнате предметов, и сама комната словно потеряла свои очертания, стала необъятно пустотой.
Была теперь только — мысль. Она одна жила только и, как жадный спрут, вобрала в себя все существующее, всего его, Платона Сергеевича Стародубского. И если было теперь какое-либо ощущение, то это было лишь ощущение мысли.
А когда живет мысль сам а по себе — острым, незримым щупом вывернет она человека, сама оголит себя до конца, до корней, и оголь у человека начнется с самого упрятанного, с самого сокровенного — с человеческой боли…
У военрука Стародубского была в жизни своя боль, и открыть ее он никому никогда не решился бы.
После побега из тюрьмы вместе с махновцами прошло уже почти три года. И все это время Платон Сергеевич не расставался со своими тюремными, предсмертными записками. Он мог их сразу уничтожить, как решил вскоре же уничтожить все свое прошлое белого офицера, опустившего руки перед победившим его врагом. Все было уничтожено, все концы прошлого были хорошо упрятаны, но расстаться с самым опасным свидетелем его жизни, с этими истрепанными листками — Платон Сергеевич не пожелал.
Жизнь по— своему вывела его из душевного равновесия: в холодном и трезвом уме поселилась новая, цепкая и дразнящая мысль -из тех, что постепенно или сразу отклоняют человеческий ум в сторону скрытого болезненного психического процесса. Его, неожиданно спасшего свою жизнь, эта мысль сразу же после побега начала все больше и больше, все сильнее дразнить возможностью какой-то новой большой игры — взамен той, которая была для него навсегда потеряна в реальной, покорившей его жизни. И когда в первый же час после побега рука Платона Сергеевича хотела уже бросить в первый попавшийся огонь предсмертные записи — мысль, этот новый неотлучный спутник, что-то шепнула Платону Сергеевичу — и рука его покорно спрятала листки в один из карманов.
«Подождем, — подумал тогда Стародубский. — Это ведь всегда можно сделать: миг — и все кончено. Частицу себя сжечь?… Пускай вместе с целым погибает…»
Прошли дни, они растянулись на долгие месяцы — Платон Сергеевич не думал уже о своей гибели, жизнь нашла для него свое место — не погибли и тюремные записи. Не было уже никакой тревоги, и, наоборот, он часто испытывал ему одному понятную, жившую в нем радость. Вот — при нем, рядом с ним, незримо для других живет его прошлое — и не только оно, но и то самое страшное, непоправимое, что уготовило для него, Платона Сергеевича, это прошлое: смерть. Его собственная побежденная смерть — эти вылинявшие записи карандашом.
Он знал, что прочти кто-нибудь их, — и немые сейчас, мертвые сейчас, казалось, для других слова сразу оскалятся, сразу же крикнут всем о близком часе его гибели.
Но он хранил их.
Ему сладостно было чувствовать победу своей воли, победу над своей собственной обессиленной смертью, которую воспаленная мысль представляла себе уже каким-то реальным существом, связанным, закованным по воле его, Стародубского, могущей в любой момент умертвить этого бессильного пленника. Он был настолько теперь бессилен, что повелитель не боялся оставлять его почти на виду у всех: уходя, Платон Сергеевич оставлял листки в открытом ящике, нарочно — среди часто используемых предметов — бритвы, мыльницы, пудры…
И каждый раз, возвращаясь, военрук высовывал ящик, щелкал пальцем по листкам и весело усмехался. А иногда — лишь только чуть был выпивши — он вел с вещью короткий насмешливый разговор:
— Ну, вот… крикни, попробуй крикнуть. Я ведь у тебя в руках — не так? Ты — моя часть: вот, выпрыгни из меня… убей! Не можешь? Нет, не сможешь. А я все могу, брошу в печь — и тебя не станет. Видали-с? А? Видали-с?
Опять щелкал по листкам, прятал их вновь в ящик и успокаивался.
Суеверен стал Платон Сергеевич: роковые, опасные для него записки считал своим счастливым талисманом . И любил их, любил вещь, любил борьбу с ней — игру.
А вместе с этим чувством пришло и другое — жалость.
Ему было бы жаль расстаться с этими знакомыми вылинявшими листками; не только потому, что в них была заключена самая сокровенная часть его «я»: Платону Сергеевичу они были близки — как вещь, с которой человеку часто трудней и горше расстаться, чем с близким другом.
Это последнее чувство было тем сильней, что за последнее время оно не было обращено ни на кого и ни на что: у военрука не было жалости теперь ни к людям, ни к своему собственному потерянному прошлому, не было жалости к когда-то любимой родине — России.
— Россия? — говорил он со злой усмешкой в последний раз Вертигалову. — Россия? Да это несуществующее слово… мираж. Это было человечье займище, и теперь легли на нем наземом все ваши замечательные россияне.
«Псиной берлогой» стала военруку Россия коридорного Ефима. Истлела прежняя Россия — а остался жить он, Платон Стародубский. И живет без России, вне ее.
Нет России, и — хорошо: к Черту Россию! Есть только «я».
«Я» каждого человека здесь — и есть «Россия». На Цейлоне каком-нибудь «я» — есть Цейлон, в джунглях «я» — есть джунгли.
— Большевики делают Россию по последним правилам науки и истории, — убеждал военрука Александр Петрович, и в душе военрук ненавидел уже эти законы истории.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10