А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Военрук Стародубский был громадного, почти саженного роста, черты лица у него были крупные, усы, брови, бачки -смолянисто-черные, густые. В обеих руках у него было по чемодану (они были велики и, как убедился Сендер через минуту, тяжелы), но приезжий нес их свободно и легко, не укорачивая и не заплутая шагов, что указывало, несомненно, на его большую силу.
Он посмотрел на извозчиков, словно ожидая встретить среди них кучера в военной форме — лошадей военкомата. Удивленно взмахнул бровями и чуть-чуть нахмурился, не найдя их. Но Давид Сендер уже дал знать о себе. Он быстро пошел навстречу к приезжему и протянул руки к его чемоданам.
— Товарищ военрук — пожалуйте! Лошади дожидаются. Приказано привезти вас.
Стародубский смерил взглядом коренастую, крепкую фигуру говорившего и отдал ему оба чемодана. Теперь военрук невольно заметил силу извозчика: последний с такой же легкостью нес грузную поклажу. «Не плох, сукин сын!» — подумал о нем тогда же и, усаживаясь уже в фаэтон, сам не зная почему, — полюбопытствовал:
— Как зовут тебя, а?
— Давид Сендер, товарищ военрук, — обернулось к нему с козел бурое обветренное лицо, в свою очередь с любопытством еще раз посмотревшее на седока. — Эй, вы, ходуны, пошли!
— Силы в тебе порядочно, вижу… — одобрительно улыбаясь, сказал Стародубский.
— Бог не обидел, — поощренный похвалой, крякнул самодовольно Сендер. — Меня в городе всякий большой и малый гражданин знает: спросите — скажут, кто есть извозчик Давид Сендер. Эй, дорогу освободи!
Серые в яблоках (гордость хозяина) рванулись и впереди всех бодрой рысцой побежали по дыровскому тракту. А через два часа, уже вечером, они доставили военрука в тихий маленький город.
— Куда прикажете? — спросил Сендер.
— Вези в гостиницу — куда ж тут больше!
Вот отсюда, из гостиницы, и пошло через несколько дней гулять по городу не совсем обыкновенное прозвище, данное военруку Стародубскому. Отсюда и пошли о нем те первые сведения, которые вызвали к нему немалый интерес со стороны многих дыровских горожан.
Почти саженный рост приезжего, широкое, сильное тело делали военрука заметным в городе. Так и установилось за ним прозвище: Полтора-Героя . И дала его не кто иная, как содержавшая «меблированные комнаты с обедами» вдова Юлия Петровна (сама имевшая прозвище: «коммунальное ложе»).
Показался героем (именно — героем!) приезжий жилец молодившейся Юлии Петровне. Во-первых, он назвал ее, при первой же встрече, давно забытым уже здесь словом «мадам», а, во-вторых, на вопрос ее, Юлии Петровны, кто он такой, — неожиданно отрапортовал, «как в старое время»:
— Бывшей службы пехотный капитан, ныне — военрук Стародубский.
Воскрешенное слово «мадам» — уже этого одного было достаточно, чтобы вызвать похвалу «истосковавшейся по культуре» Юлии Петровны Синичкиной, открытое же упоминание прежнего офицерского чина — это было смело, даже самоотверженно, это геройство!…
Впрочем, была еще одна причина, вызывавшая искреннее удовлетворение Юлии Петровны поступками военрука Стародубского. Но поведать об этом — это значит быть не совсем скромным и уподобиться той самой ехидничавшей коридорной девке Анютке, которая, уходя ночью из номера приезжего губернского кооператора, ясно слышала в соседнем номере восторженный шепот своей хозяйки… Прочь, прочь недостойное подслушивание и соглядатайство!
С легкого языка Юлии Петровны так и осталось в городе и военруком: Полтора-Героя . Это необычное прозвище обещало скучающим дыровским дамам очень многое. Чем черт не шутит — все может случиться! А почему этому самому «черту» не одарить безропотный Дыровск одной из своих великолепных «шуток»?
Разного ожидали дыровские горожанки: бывший пехотный капитан мог оказаться обладателем прекрасного голоса — почти шаляпинского, может быть; или он сможет быть украшением любительских спектаклей местного наробраза, играя в них Несчастливцева или роль Неустрашимова — мужественного героя из не менее мужественной «коммунистической трагедии» «Красная Свобода», написанной признанным здесь «рабоче-крестьянским поэтом» — Левой Посвистак, бывшим когда-то агентом по продаже сельскохозяйственных орудий.
А если Полтора-Героя лишен был артистических дарований («Это было бы очень печально», — вздыхали местные дамы.), то уж во всяком случае, он имел все необходимые данные стать во главе общественного (не комсомольского) спортивно-экскурсионного кружка и взять в свои руки, скажем, организацию загородных «культурно-просветительных пикников» и катанья на лодках. С ним будет весело и приятно — в этом никто из дыровских мечтательниц не сомневался, — да уж и очень хорошо рекомендовала всем военрука вполне довольная им Юлия Петровна Синичкина…
Так отнеслись к приезду его горожанки. Горожане же безмолвствовали и выжидали.
А когда Полтора-Героя, пожив несколько дней в меблированных комнатах — с огорчением отпустившей его — Юлии Петровны, переселился по ордеру в дом бывшего купца Сыроколотова, где раньше жил его, военрука, предшественник, — горожане и горожанки не без основания считали, что пребывание его в семье Сидора Африкановича будет наилучшим образом способствовать наиболее тесному знакомству с бывшим пехотным капитаном.
Однако военрук Стародубский вскоре же всех разочаровал. Он не обнаружил ни особых качеств, ни особого своего внимания к местному «беспартийному обществу», о чьей симпатии к нему, бывшему пехотному капитану, поспешил доложить старик Сыроколотов.
Первых постигло разочарование — горожанок. Встречаясь на базаре с Нюточкиной матерью, они неизменно спрашивали об одном и том же:
— Ну, что? Как военрук, Елизавета Игнатьевна? Как наш Пол mopa —Героя? А?
Нюточкина мать морщилась, неодобрительно кривила губы и делала жест отчаяния.
— По-прежнему!
— А что?
— Пьет — вот что! Как лошадь какая… Угрюмничает!
— Скажите-ка на милость! Пьет? А… а Нюточка как ему?
— Нюточке он не пара — о чем уж тут говорить! Он к ней -псе равно что к вам… — успокаивала Елизавета Игнатьевна подозрения любопытных горожанок.
— Так говорите — пьет? Угрюмничает? — в раздумье переспрашивали они, и кто-нибудь из них, из сочувствия к пьющему Полтора-Герою, тотчас же находил причину такого состояния военрука:
— Неудивительно, знаете, конечно… Ей-богу, неудивительно! Ведь сознательный русский человек и запить теперь может. Каково ему, настоящему военному? А? Понятное дело, иродово племя на коне!…
А вскоре о военруке Стародубском перестали расспрашивать, и прозвище его, Полтора-Героя хотя и осталось за ним, по получило оправдание только лишь в глазах благодарной Юлии Петровны. Дыровский базар — место, где узнавались наиболее интересные новости и сплетни, — забыл о военруке и снова зажил своей обычной жизнью.
Вот так.
К полудню затихал базар — застывал трясущийся людской студень, брошенный вдоль каменной мостовой у старой церкви Покрова Пресвятыя Богородицы.
В небе — солнце скороспелое чрево свое горячее выперло, духота на земле, размеренность; в городских домах закрыли (для «холодка») деревянные ставни, хозяйки давно уже состряпали обед, нужды в покупке уже ни у кого нет, — а базар все же не исчезает, людской студень не растапливается на солнце, не растекается от духоты.
До позднего дня хлюпается, трясется, бубнит базар у ног Покрова Пресвятыя Богородицы, а прикроется денное горячее чрево предвечерним паутинным оползнем — студень тает.
И остаются уже тогда, словно обглоданные кости: голые ларьки на запоре, базарные лавы да десяток дыровских нищих, подбирающих, соревнуясь с дыровскими собаками, базарные отбросы.
А до солнечного оползня — и завтра так будет, и вчера было, под солнцем ли, под дождем ли — хлюпались люди в дыровском студне, словно законсервированная жидкость: не меняясь.
У церковной ограды и до самых дверей «Сельхозкоопа», сидя рядком на тротуаре и нахлобучив картузы, покуривали и беседовали местные извозчики о своих всегдашних делах — о ценах на овес, о конских торгах, назначенных в военкомате, о руках военкоматского завхоза: прилипают ли к ним бумажки, и сколько нужно, чтоб они прилипли… Почти нет работы для извозчиков в самом Дыровске, потому что коротки улицы в Дыровске и оскудел карман у здешнего горожанина.
У базарных ларьков — свои разговоры, и тоже о ценах; на мясо, рожь, на гуся и на яйца, на кожу и материю.
А последнее время еще политикой на базаре занимались. Соберутся соседи по ларькам и обсудят все.
— Херзон, говорят, Джонбулю на коммунистов двигает — во как!
— Джонбулю? Это как же?… Пулемет вроде али держибабель?
— Держибабель — не иначе!
— Да уж не скажу наверно, только известно, что выдумал англичанин против коммунистов новую штукенцию. Сам вчерась слыхал: хамсомол в газете вычитывал. У нас, известное дело, насупротив такой выдумки…
— Ни хрена! Не выдумать против Джонбули! Никак!
— Наши больше насчет обложения да налогов!
— А он, гляди, и припрет суднами к самой Москве!
— Будьте у Верочки!…
…За тротуаром, подпоясанная железной оградой — долгие годы нерушимо стоит старая церковь. Снять ее, оскудевшую, из-за ограды, поднять над дыровским студнем и опустить над ним, над хлюпким скопищем дыровских горожан — колпаком послужит. По мерке.
Глухой колпак… Тяжелый…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Полтора-Героя превращается в Полтора-Хама
Сегодня, как и всегда почти, пришел вечером Юзя: высокий, тонкий, с лицом, густо вкрапленным веснушками, с желтым миндалем узких глаз — мягких и влажных, как два расплескавшихся в обнаженной скорлупе век яичных желтка. Изможденное, просвечивающееся лицо обросло жесткой каштановой бородкой — и оттого Юзя кажется значительно
старше своих двадцати четырех лет.
Его можно узнать еще издали и сзади: Юзя ходит чуть пошатываясь из стороны в сторону (у юноши длинные ослабевшие ноги), в одной руке у него всегда книжка, в другой — неизменно — палка. Дубинка эта тяжела и сучковата, и кажется, что тяжесть ее непомерна для худых, костлявых рук, гнет книзу легкое Юзино тело, — он был заметно сутул, и плечи были вогнуты кпереди.
Так ходят старики и тяжело больные: Юзю одолевал туберкулез.
После Юзиного рукопожатия Нюточке хотелось всегда насухо вытереть свою руку, потому что было всегда боязливое и брезгливое чувство к потной Юзиной ладони и к его костлявым сырым пальцам. Так и делала — незаметно для Юзи: потирала руку о краешек деревянного крылечка, на котором сидели, или о кирпичный выступ дома, а потом долго комкала в руке свой надушенный носовой платок.
Пришел — и, как всегда, сели на крылечко, поодаль друг от друга. И, как всегда, разговор начался так:
— Юзик, расскажите что-нибудь. Только новенькое…
Вряд ли предполагала Нюточка, что сегодня Юзя сообщит ей что-то новое, необыкновенное в его устах, что внезапно взволнует ее и на долгие дни врежется в сознание и жизнь. Ведь так привыкла уже к тому, что в каждую встречу Юзя рассказывал ей почти об одном и том же и одним и тем же тихим, усталым голосом: о том, что в рабочем клубе готовятся к новой постановке, а в городскую библиотеку прислали десяток новых книг, что в уезде открыли дополнительно медицинский пункт, что крестьяне в деревнях помогают советской власти вылавливать бандитов, что в совхозе «Шлепковцы» нашли кости мамонта…
Ах, как скучны и знакомы все рассказы милого и непонятливого Юзика! Но всегда слушала их, иногда даже переспрашивала о чем-нибудь — и все для того, чтобы не умолкал Юзя, чтобы можно было дольше чувствовать его подле себя — единственного человека, который захотел бы, — знала, — смог бы с искренним сочувствием выслушать ее собственные, никому не интересные, горькие слова…
Но наряду с этим чувством внутренней благодарности к тихому и, как знала, сердобольному и чуткому юноше — было еще и другое: оно по-своему давало скрытое удовлетворение. Это второе чувство порождалось в ней не какими-либо поступками Юзи или ее собственными, не дружбой, существовавшей между ней и юношей, а хорошо известным женщинам — инстинктивным сознанием того, что вот, захоти она, Нюточка, — и, может быть, Юзя неотступно последует за ней, будет еще сильнее чувствоваться его привязанность к ней — пусть только на некоторое время, но его будет совершенно достаточно, чтобы Нюточка могла с удовлетворением осознать превосходство своей воли.
Но, робкая сама и безвольная, никак не уверенная в себе, не видящая своего собственного пути в жизни — она никак не могла бы решиться на проявление этой воли, да к тому же тихий болезненный Юзя ни разу не превращался в ее мечтах в того мучительно желанного человека, чей прообраз и мужественную силу привыкла отыскивать в беспокойной парижской гравюре, висевшей над кроватью.
Это второе чувство, не доведенное до конца, сказывалось, пожалуй, только в том, что в отношениях Нюточки к Юзе иногда заметна была некоторая фамильярность, едва уловимое капризничанье старшего друга. Еще была бессознательная утрата присущей девичьей стыдливости, потому что только к Юзе могла Нюточка, не замечая того, прислоняться плечом, только в его присутствии могла небрежно переложить ногу на ногу или закинуть за голову полуобнаженные руки — так, как сделала вот в эту минуту…
— Юзик, милый Юзик, опять вы про тысячелетнего мамонта! А я хочу о другом — о другом, понимаете?…
Опустила ему руку на плечо, и он умолк.
И если бы он продолжал свой рассказ сейчас — Нюточка все с равно уже его не слушала бы: глаза теперь упорно старались рассмотреть то, что происходило недалеко от крыльца.
В лишайчатых, постепенно густеющих сумерках, у дерева напротив веселый красноармеец мял одновременно, в шуточной игре, двух голоногих взвизгивающих девок, и обе девки, в свою очередь, норовили повалить парня на землю. А потом и девки и красноармеец, в горячей возне, громко смеясь, побежали через двор к саду — сцепившись, борясь. Они давно уже исчезли, вокруг стало пустынно, а в потревоженной вечерней тишине звучал еще ничем не сдерживаемый клекот их голосов, и словно покачивалась вокруг земля, как лодка, оттолкнутая ударом весла о берег…
И сад смотрел из-за низкорослой изгороди таинственным, лукавым заговорщиком, и бесшумный ленивый ветер медленно двигал его мохнатую бровь зацепившихся друг за друга пахучих ветвей.
— Юзик, — вздрогнула девушка, — придвиньтесь ближе… кот сюда, ко мне.
И потянула его за рукав.
— Ближе… совсем. Я облокочусь на вас, а вы рассказывайте… о чем хотите, рассказывайте.
Она прижалась к нему: локоть положила на колени, а голову прислонила к его худому тонкому плечу. И Юзику приятно, он старается не двигаться.
— Ну, Юзик, милый, только не молчите теперь! Я прошу вас… Ее голос звучит взволнованно и волнующе — и он, Юзя,
уже, чуть заикаясь и покашливая, тихо и медленно роняет неожиданные для Нюточки слова:
— Анна Сидоровна… Может быть, я не имею права говорить об этом… Я ведь больной человек, и к тому же мои слона могут показаться вам чрезмерно грубыми…
— Юзик, о чем это вы? — встрепенулась Нюточка и в наступившей темноте старалась разглядеть теперь получше почти скрытое от нее лицо юноши. — Вы никогда, Юзик, не скажете грубости.
— Я скажу вам. Но если… если мои слова покажутся обидными — забудьте их. Понимаете — забудьте. Я не хочу вас обидеть, но во мне сейчас говорит то — понимаете? — то, на что даже я, больной, туберкулезный, но еще не расставшийся с жизнью, имею… ну, имею право покуситься в этой самой жизни! Я не люблю лжи и не умею долго скрытничать.
— Юзик, родненький, да скорей же!
— Скорей?… — услышала вдруг задыхающийся, судорожный шепот. — Вот… вот, и простите меня!
И Юзя крепко обнял ее дрожащей тонкой рукой.
— Вот… вот моя грубость, но я не виноват. Разве можно меня винить?…
— Нет… нет. Нельзя винить, — тихо, совсем шепотом сказала Нюточка, и в тот момент она уже забыла о хилом туберкулезном юноше, нерешительно державшем ее в своих объятиях, и думала только о себе самой. Это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что не оттолкнула сейчас потных костлявых пальцев, сжавших ее кисть и плечо, это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что сладостен ей сейчас никогда не испытанный раньше озноб всего тела, неумолимо требовавшего ласки, в которой ему было отказано ее, Нюточкиной, жизнью…
Вечер черный, пахучий и дурманящий, как тягучая расслабляющая брага, — и уходит все реальное из памяти, и отбегает далеко вглубь отогнанное, расслабленное сознание.
— Юзик! Ах, какой вы смешной и хороший, Юзик!…
Она берет его руку и прикладывает к своей груди, и тонкие чужие пальцы нежно гладят ее.
Черный вечер как-то по-особенному вдруг надвигается на крыльцо, он шагает уже прямо на него, превращается внезапно в громоздкий, массивный силуэт — и знакомый басящий голос падает на притихшее крыльцо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10