А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Нет?
Юзя улыбался.
— Чего вы смеетесь? — кричал Вертигалов. — Чего вы так скептически улыбаетесь, а? Разве я неправду говорю? Жрала баба, обжиралась… А вот набил ей немец морду и рыхлые телеса, и изрыгнула баба в крови: финну — Финляндию, хохлу — «самостийную» Украину, «чистильщику сапог» — Азербайджан, словом, — все то, что обозначалось раньше в манифестах подлым, ехидным словом — «и прочая, и прочая»… Верно, сволочью была та Россия: вместо мозга — дворянская спесь была, мужикопорка повсюду, погромы да церковноприходские школы. Я вот, Юзя, на всех перекрестках готов трижды большевикам в ножки кланяться — трижды кланяться за то, что добили до конца эту смердящую русскую бабу… Вот оно откуда это «дыровское яблочко», как вы сказали. Отрыжечка это, а он с… сын (ругань вновь была адресована ушедшему военруку) — он, видите ли, думает, что это «яблочко» теперь только созрело! Кстати, Юзя, о немцах… Нам, подлецам и скотам, стоять бы перед ними на коленках да учиться только.
— Вы известный германофил, — вставил Юзя. — Неисправимый.
— Пусть так! Мы вот никак еще от дыровского «яблочка» избавиться не можем, у всякого дылды-капитана возникает мысль о вечности и незыблемости палочной системы, а «кровожадные» немцы (ведь иначе, подлецы, не писали о них во время войны!) вот что делают…
Он схватил со стола газету и заметался по террасе, ища свои очки, но, не найдя их, отшвырнул газету и с шумом опустился рядом с Юзей.
— Словом, вот что… В этом году стали прибывать в Германию письма немецких моряков, затопленных англичанами еще в начале войны в Тихом океане. Понимаете, все, что называется, входит в «свою колею»! Поэтому валявшиеся где-то, в каком-нибудь Циндао, письма умерших, убитых сочли необходимым отправить по адресу — родным: отцу, жене, невесте, брату. Жуть! И немцы, чтобы не причинять родственникам лишнего горя, проставили на всех письмах жирными траурными цифрами: «1914 г.». Ну, что вы скажете, Юзя? Да я гуманность додумавшегося до этого немецкого почтового чиновника — черт побери! — ставлю выше в тысячу раз всех этих знаменитых «прав человека и гражданина», засморканных теперь гнилыми люэсниками! (Французов так и называл Вертигалов — «люэсники») Слышите, Юзя? В школьные хрестоматии всех наций эту газетную заметку! Вы всегда — по молодости своей и наивности — спрашиваете меня: кто выше — Кох или Пастер, Наполеон или Бисмарк?… Вас приводит в умиление Хартия вольностей Иоанна Безземельного — так не в этом же дело, голубчики мои! Все это хорошо и… велико. А в мелочах вы умеете усматривать великое, а? В мелочах! Вы обладаете для этого нужным человеческим зрением?… А этот дылда говорил…
Надо думать, что он долго еще распространялся бы на свою излюбленную тему о «превосходстве германской культуры», но приход кого-то из заказчиков прервал его жаркую, полную своеобразного пафоса речь — прервал его гневные возражения ушедшему Полтора-Герою, в которые Александр Петрович только что собирался посвятить своего покорного слушателя — Юзю.
Это же обстоятельство, нарушившее беседу двух приятелей, понуждает повествователя оставить их и последовать именно за тем человеком, которого ругал и собирался еще нещадно ругать неистовый в спорах Александр Петрович.
Нам придется вместе с военруком Стародубским следовать по уже отчасти знакомым читателю дыровским улицам, видеть, как и он, их невзыскательных обитателей, быть передатчиком некоторых его мыслей и свидетелем кое-каких разговоров с дыровским извозчиком Давидом Сендером — с тем самым человеком, который невольно через неделю-другую привел к крушению служебную карьеру Полтора-Героя .
Вместе же с военруком Стародубским читатель вновь очутился в квартире бывшего купца Сыроколотова и познакомится, наконец, с женихом Нюточки…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Слухи и сплетни; компрометирующий разговор военрука с извозчиком Давидом Сендером
О, как знал хорошо военрук Стародубский эти дыровские улицы, дыровских горожан, нравы их, привычки, повседневную жизнь!
Одно ухо было у городка, один глаз: скажешь что — всем слышно, моргнешь — и это заметят! Через несколько дней после своего приезда Платон Сергеевич не только знал уже свое причудливое прозвище, но и был в курсе всех местных дел и интересов.
И сейчас, скучая и бесцельно бродя по городу, он сам уже невольно присматривался и прислушивался к жизни этого — недавно еще чужого — городка, куда судьба забросила его, не указуя никакой другой цели, кроме служебной.
Глаз и ухо знали, что было здесь так.
Смолистым оскалом вгрызается июньское солнце в зачерствевшие буханки домов. А на траве, в садах и за прикрытыми ставнями в домах — потными, размякшими тушами лежали, прячась от солнца, люди. После раннего воскресного обеда — тяжела и тепла сытая отрыжка, смыкает глаза безделье и сон. Люди поочередно роются гребенками в взлохмаченных волосах друг у друга, ища там — в тупом азарте — таких же сытых насекомых и выскребывая жирную перхоть, люди пыхтят, пьют кефир и квас, наполняют вокруг себя воздух кислой пудовой испариной. И роются еще в осовелом, плешивом житьишке других, смежных — тех, что так же лежат и так же роются за забором.
Вот — рассказывают десятки языков о том, как агент жилотдела с неблагополучной еврейской фамилией Дреккер подал прошение об изменении ее, и как какой-то шутник из исполкома выдал ему паспорт с новой дарованной фамилией — Помёткин…
Рассказывают и о другом забытом приключении, случившемся с шестипудовым Яшей Опешкиным, завсегдатаем дыровского бильярда и человеком неизвестной профессии, обладателем самого грузного и выпуклого живота в городе. У Яши Опешкина было шуточное прозвище Щепка, а о животе его так и слыло в городе: «Плевать вперед Яша станет — на животе слюна застрянет».
Приятели споили Щепку и позабавились над ним: нарядили его, пьяного, в бабье платье, закутали в платок и отвезли в родильный дом. В ту пору рожала двойню Гликерия Онуфриевна, жена здешнего брандмейстера Саши-Спиртика; рожала в первый раз после революции, и весь родильный дом с нескрываемым трепетом и любопытством столпился у дверей палаты, не обращая внимания на толстую «роженицу», спавшую в приемной. Двух наследников принесла Гликерия Онуфриевна Саше-Спиртику — а об Яше-Щепке на следующий же день пошла по всему городу веселая песенка:
Не принесть Гликерии
Двоих в одну серию,
Если б заммамашей
Не был Щепка— Яша.
Будут потешаться и над беспартийным следователем Сеней Буйченко, по прозвищу — Свинья-Баран (а прозвище это еще с детских лет; диктовал учитель в прогимназии: «Звеня и подпрыгивая, тащилась борона», а Сеня усердно вписывал в тетрадку: «Свинья, подпрыгивая, тащила барана»)…
На Сеню Буйченко, рассказывали соседи, «лунатик напал»: будто, потеряв всякое сознание, Сеня бродил в легкой одежде по квартире своего хозяина, механика с мельницы. И, находясь в болезненном состоянии «лунатика», пошел Сеня не по карнизу, как водится в таких случаях, и не по двору, а зашел в комнату дочери механика Серафимы. И во изменение формы лунной болезни, при коей люди токмо без остановки всякой ходят, — накренил вдруг свой корпус над постелью (Серафимы, накренил манером обыкновенным, известным и другим людям, никогда «лунной» болезнью не страдавшим.
Закричала тут несведущая в этой болезни механикова дочь, прибежали на крик папаша и мамаша — и выпала сразу лунная порча из Свиньи-Барана. Голос появился — извинительный, неловкий:
— Извините, это у меня с детства: лунатик я несчастный… Лечиться мне надо.
— Лунатик? — вопрошал механик. — Лунатик?… Так на светило небесное и полезай, а не на дочь мою!
— Пардон, товарищ, — пятился Сеня, — лечиться буду.
— Прими на леченье! — рявкнул механик и приложил тяжелую ладонь к Сениной скуле.
— Стой! Уйду… — жалобил Сеня.
— И на дорогу прими! — упер папаша Серафимы с размаху свою босую ногу под селезенку «лунатика».
Будут потешаться над следователем Сеней Буйченко и будут расспрашивать его ехидно, почему целую неделю не сходит с его лица предательский синяк.
О чем только не говорят сейчас, о ком только не идут в этот ленивый, осоловелый час горячие пересуды!
В городе было: дерево, солнце, человечья одурь и юркая сплетнишка.
А по улицам так же лениво, осоловело движутся: инвалид с ведром мучного завара и с пачкой афишек-приказов, наклеивая их на заборах и на протухлых тумбах; бродяжная бездумная коза с отвислым выменем-сумкой, босой разносчик телеграмм — в исполком; из подворотни — петух и гусья пара, и у ворот — уставший, вспотевший продавец мороженного, нараспев предлагающий свое сладкое прохладное изделие.
И на певучий зазыв тянутся уже из домов, из садов, со стаканами, кружками, блюдцами: мясистая дебелая горожанка в нижней просвечивающейся юбке, не скрывающей смежения оборовевших ног, и с грудями, почти открытыми, не умещающимися под легким ситцем. («Аким, почему сегодня нет фисташкового?»); худая, угреватая мать семейства — с одним стаканом на пятерых детей («Аким, должок я вам завтра отдам. Нет, нет — вы не беспокойтесь: муж получит жалованье!»); мужчина в шлепанцах, с сонными пролежнями на помятом небритом лице и с захваченной почему-то из сада под мышку подушкой. («А комиссары берут у тебя, Аким? Наверно, больше всех жрут, хэ-хэ-хэ!»); детишки, жадно сующие в открытые банки мороженного свои невысморканные носы, и на сладкий запах — рой прожорливых мух…
После Акима — опять час-другой дремота, опять пересуды и уютная сплетнишка. А потом выкиснет и начнет свертываться солнечный блин — и люди целыми семьями, с полотенцами и простынями в руках, потянутся к речке -купаться.
Часом позже, мыча, откидывая во все стороны плотный вихор пыли, — запрудит улицу коровья «череда», ведомая так, несменяемо уже полстолетия, пастухом Егором, безошибочно знающим, чья корова — чей приплод; и навстречу каждой корове и телке выйдет, растворив ворота, деловитая хозяйка, приготовившая у сарая подойники; резвый грохот подымет на каменной площади здешняя пожарная команда с брандмейстером Сашей-Спиртиком во главе, любящим пугать дыровских горожан «пробными» пожарами; за пожарной командой промарширует по главной улице караульная рота, и все городские мальчишки, плетясь за ней, будут орать: «Все мы на бой пойдем»; выйдут «на гулянье» освежившиеся после купанья, сильно напудренные дыровские барышни…
Потом все это стечет с улиц к летнему саду наробраза, где бывший мировой судья Гриша Душечкин будет играть сегодня — почти не прибегая к гриму — «буржуазного фата», с розеткой в петличке и стеклышком в глазу, или будет дирижировать местным «симфоническим оркестром»…
Потом — ночь у людей: сытый, перекормленный боров. Утробная ночь…
— Скука… скука!… — нарочито вслух повторял свою мысль Платон Сергеевич; он сам уже прислушивался к своему громкому голосу, и ему было приятно оттого, что он хоть чем-нибудь мог нарушить вялый, ленивый покой улицы.
— Ску-ука, ску-ука, — нараспев, повышая голос на всю улицу, тянул он апатично, заглядывая через низенькие полуразрушенные заборчики, в тени которых валялись рыхлые, потные тела людей.
И вдруг он услышал за своей спиной:
— Это верно: скучно, конечно, вам тут, в городе, товарищ военрук. Прошу прощенья, значит, за свой разговор… Платон Сергеевич повернул голову в сторону говорившего: у заборчика, над которым, как зонт, свисали мохнатые густые ветви дерев, стоял, поглядывая на улицу, Давид Сендер. Была видна только плохо расчесанная голова его, упершаяся подбородком в верхнюю доску забора, и пальцы обеих рук, ухвативших эту доску; голубые глаза, прищурившись, выжидательно смотрели на Стародубского, а кривые короткие пальцы с темно-желтыми следами от махорки — которую всегда курил — медленно подымаясь и опускаясь, словно кивали военруку Стародубскому.
— А-а… — оживившись, протянул он и остановился у забора. — Что ты здесь делаешь?
— Живу тут, на траве валяюсь, бабское общество имею… — ухмылялся Сендер. — Не целый же день мне извозчиком на козлах сидеть. А не то… может, сегодня хотите ехать, так пожалуйста, мне это недолго…
— Куда сегодня?… — тихо спросил Платон Сергеевич, оглядываясь по сторонам. — Опять на хутор? Мне твои хуторские бабы, Давидка, уже надоели. А потом… прекратить надо поездки: понимаешь — некоторое неудобство может для меня случиться… И так уже, наверно, кто-нибудь сплетничает! А? Ведь говорят, Давидка? Говорят?
— Э, я знаю, что могут говорить? Подумаешь — говорят!
— А что? — чуть взволновался Платон Сергеевич, удивленный неожиданным ответом извозчика.
— Что? Может, кому-нибудь из извозчиков завидно, что такой человек, как вы, дружит только с Давидом Сендером, ездит за город только с Давидом Сендером… ну, и вообще… насчет другого им тоже завидно! — словно на что-то намекая, тихо закончил фразу Сендер.
— Но они уже говорят? — сердито спросил военрук. — Неужели кто-то уже говорит… болтает?
— Нет, нет… — спохватился давший маху Давид Сендер. — Кто имеет право об этом говорить? И кто должен знать про то одолжение, что вы мне делаете?…
— Так зачем же ты только что совсем другое говорил? -настаивал Платон Сергеевич и опять осторожным взглядом осмотрел все вокруг. — Зачем?
— Они могут завидовать, например, Давиду Сендеру, они могут, что угодно, про себя думать — вот что я хотел сказать. Но никто не будет болтать. Никто! Никому это не выгодно — чтоб вы знали!
Из ворот напротив кто-то вышел, и Платон Сергеевич поторопился прервать свою встречу с извозчиком.
— Ладно. Прощай… Ты мне еще все расскажешь. — И он медленно, насвистывая какую-то веселую песенку, зашагал по улице, направляясь домой.
Не сумел скрыть извозчик того, что в скором времени стало известно его сотоварищам по промыслу. Знали дыровские извозчики, что Давид Сендер — «любимец» военрука Стародубского, что часто возит его Давид Сендер, как возил раньше различных «господ», по мужичьим хуторам — к гостеприимным, веселым «солдаткам», что пьют там вместе и бравый военрук, и дыровский извозчик.
И знают еще, что при помощи Давида Сендера можно теперь дешево купить в военкомате с торгов «бракованную» лошадь и перепродать ее в соседний уезд. Толковать теперь нечего: пристают ли бумажки к крепким ладоням Давидкиного «друга» — военрука Стародубского.
А Давид Сендер говаривал:
— Чтоб вы знали все, что он взятками не занимается. Слышите — не занимается! Ему не для богатства это надо — ему свою душу промыть, чтоб хватило! А чтоб жажда у него к взятке была — никогда, можете мне поверить!
И дыровские извозчики были довольны теперь и Давидом Сендером, и военруком Стародубским. И тайну сию старались строго соблюдать.
Однако тайна эта стала вскоре известна всем дыровским горожанам, и это было наибольшим, что они могли узнать о Полтора-Герое , потому что то, в чем его впоследствии кое-кто заподозрил, военрук самым настойчивым образом отрицал, а сокровенное его, подлинно тайное — ушло из жизни вместе с Нюточкой Сыроколотовой.
А что это тайное , не исчезни оно, могло бы предрешить судьбу военрука в самом худшем для него смысле — в этом четко будет убедиться, прочтя одну из последующих глав нашей повести.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Нюточка Сыроколотова — невеста
Придя домой, Платон Сергеевич застал и увидел, наконец, того, кто вот уже несколько дней считался Сыроколотовыми женихом их единственной дочери. Вернее, об этом Платон Сергеевич догадался, так как до сего времени никогда не встречался с бывшим городским головой — Герасимом Трофимовичем Мельниковым.
Да, да, уважаемый читатель, — за круглым сыроколотовским столом по правую руку от хозяина сидел бывший голова Дыровска: в черном старомодном сюртуке, с высоким гуттаперчевым воротником, с такими же гуттаперчевыми широкими манжетами, выползавшими из рукавов как неловкие медвежата из своей темной берлоги.
Поиски жениха закончились успешно: Сидор Африканович не отказался пообещать некоторую часть своих сбережений, а вдовый сорокапятилетний Мельников согласился их принять вместе с сыроколотовской дочерью.
И Герасим Трофимович не замедлил уже сделать Нюточке официальное предложение.
— Согласны вы, — говорил, — Анна Сидоровна, творить со мной супружескую жизнь? Будете вполне, надеюсь, довольны… Уж я к вам с превеликим почтением, уверяю вас, и к тому же место мне обещано в Шлепковском совхозе. Хозяйкой будете — ах, какой хозяйкой!
Два дня не давала Нюточка ответа, два дня не решалась (а ночи крепко держали ее в своих темных душных объятиях, в горячий шепот своей собственной мысли вплетались неотступно предостерегающие слова Стрепачевского…) — а потом уступила самой себе: всем горожанам позволила называть себя невестой бывшего городского головы Мельникова.
Она думала всю жизнь о любимом, и всегда представлялся он ее слепой и узкой мечте таким, точно таким, каким был он для глаза на синей гравюре Salon de Paris:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10