Его суждения о людях были коротки и отличались меткостью. Отзываясь о ком-нибудь из летчиков, он любил подчеркнуть не столько его профессиональные, сколько человеческие качества: «Очень добр душой и не мямля», «Свободно входит в чужие беды, но принципиален…».
Когда же речь заходила о самом Грицевце, он будто отвечал на вопросы анкеты: «да», «нет», «был», «сделал»…
Среди нас находился корреспондент армейской газеты. Он спросил Грицевца:
— О чем вы думали, когда садились в тылу японцев?
— Спасти человека, — просто ответил Сергей.
— А если бы что-нибудь случилось с самолетом? Летчик улыбнулся:
— Помирать вдвоем все легче, чем одному.
— Разве вам смерть не страшна, что вы так легко говорите о ней? Выражение лица его переменилось.
— Только ненормальные люди смерти не боятся. Но есть совесть, она сильнее смерти.
А вот что позже писали литераторы об этом беспримерном подвиге:
«Навстречу нам, улыбаясь, шел молодой худощавый человек легкой походкой спортсмена.
Он приветливо помахал рукой, в которой были полевые цветы. Можно подумать, что он возвращается с прогулки. Впрочем, все отлично знали, что после каждой «прогулки» Грицевца японцы недосчитываются нескольких самолетов.
Весь фронт гремел рассказами о замечательном подвиге Грицевца — о том, как он, снизившись на вражеской территории, спас своего друга и командира — Забалуева.
Мы спросили у одного его товарища: какие самые сильные стороны Грицевца раскрылись во время халхинголъских боев?
Во-первых, сказал нам собеседник, молниеносная находчивость.
Во-вторых, острая летная наблюдательность. Он как бы предугадывает замыслы противника.
В-третьих, самоотверженная забота о «соседях». Грицевец приходит на помощь всегда точно, в самую критическую секунду.
В-четвертых, виртуозность владения самолетом.
Мы сидели под крылом его самолета и слушали рассказ Грицевца. При этом лицо его, сухое и сильное, обтесанное ветром больших высот и в то же время полное какой-то детской чистоты, с необыкновенной живостью меняло выражение.
— Был у нас воздушный бой с японцами. Не стану вам описывать его. Врага мы потрепали здорово и гнали его далеко. Вдруг замечаю я, что Забалуева нет. А бились мы рядом. Делаю круг, ищу его сначала вверху, потом внизу и вдруг вижу: Забалуев, сидит на земле. А земля-то чужая, маньчжурская. От границы километров шестьдесят. На горизояте уж город виден — Ганьчжур. Крыши домов, столбы телеграфные, грузовые машины.
И я уже ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Одна мысль у меня: забрать командира и улететь.
Начинаю спускаться. Все время не отрываясь смотрю на Забалуева. И вижу — он бежит. Бежит и на ходу все с себя скидывает: парашют, ремень, ну, словом, все тяжелое. Бежит с пистолетом в руке.
Мне плакать захотелось, честное слово! Ну, куда, думаю, ты бежишь? Ну пробежишь сто, двести метров, а дальше? Ведь до границы шестьдесят километров. А там еще перейти через фронт надо.
Я так думаю: вероятно, он застрелился бы. Не такой человек Забалуев, чтобы даться живым в руки врага.
Рассказываю я это вам долго, а подумать — тысячная доля секунды.
В это время вижу — он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого переживал.
И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. Погибну, думаю, а выручу тебя!
Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, ну словно сажусь на свой аэродром. Рассчитываю при этом так, чтобы сесть возможно ближе к Забалуеву. Тут ведь каждая секунда дорога.
— Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.
Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все легче.
А он уже бежит ко мне наперехват.
Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления: секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.
Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда бы тебя, дорогой, поместить?»
В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!
Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и он побежал, побежал!
Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся.
Поднимемся! Только бы, думаю, ни одна кочка под колесо не попалась.
Оторвались. Убираю шасси. Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.
Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.
Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.
— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!
Никто не понял, думали, что японца привез. Вот история!
А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир, и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого он мне накануне рассказывал.
— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?
— Спасибо, — говорит мальчик.
Ну вот, кажется, все…»
Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.
Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло. Он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.
У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу, — она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло сердце Сергея Грицевца.
«…Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.
Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен великий подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.
Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.
Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться. На этот раз Холин заговорил. Заговорил так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.
— Волнуюсь, товарищ комиссар, — вдруг сказал он, трогая свой маленький выскобленный подбородок, и быстро, нетерпеливым взглядом окинул рассветное небо.
— А по-моему, все волнуются.
— Кого что волнует, товарищ комиссар. Грицевец, например, вчера, когда за майором садился… Ох, немало, наверно, пережил, как вы считаете?
— Еще бы!
— А некоторые больше переживают, когда о своей несчастной судьбе думают. Разница! Но меня сейчас тоже только бой волнует. Чтобы врезать, значит, как следует.
— Один поступок на войне может сделать человека героем, — заметил я.
— И трусом! — горячо подхватил Холин. — Вот я, например. У меня было на жене свет клином сошелся, всякий интерес к жизни пропал, а это разве не та же трусость? — Он помолчал и с чувством добавил: — А теперь, после того, что сделал Сергей Грицевец, я готов один против всей Японии идти.
Примеры геройства тем и возвышают людей, что проясняют их мысли. Смутная голова может увлечь на слепой порыв, но твердое мужество и отвага, как черта характера, требуют здравого, убежденного рассудка.
Пока я шел по росистой траве к самолету, ноги промокли, в хромовых сапогах хлюпало. Я переменил носки, набросил парашют и забрался в кабину.
Небо светлело, на востоке все рельефнее вырисовывались очертания Большого Хингана. Воздух был прозрачен, и казалось, что горы совсем рядом — рукой подать. Видно, в эти часы природа имеет какое-то оптическое свойство все увеличивать и приближать.
Степь, еще несколько минут назад скрытая от глаза, начинала сереть. Пробудились и завели свои песни птицы. Восток быстро розовел, яркие краски на нем сгустились, потом брызнул золотистый огонь: взошло солнце. Прозрачный воздух усиливал голубизну ничем не затуманенного неба, только горизонт затянула слабая дымка, прикрывшая собой Большой Хинган.
Все предвещало безоблачной и знойный день.
Вскоре меховой жилет стал уже лишним, а свет, распространившись по степи, переключил мое внимание на то, что является предметом постоянных забот человека, несущего дежурство в кабине истребителя. Солнце интересовало меня сейчас только как светило, облегчающее в полете ориентировку, как важный фактор, который может и помешать и помочь в бою. Ветерок, шевеливший флаг над командным пунктом, не что иное, как сила, о которой нельзя забывать на взлете и при посадке. А раскиданные широким полукругом самолеты меньше всего воспринимались как живописная подробность степного пейзажа.
Самым ближним моим соседом по стоянке был командир. Под крылом его самолета находился телефонный аппарат, роль дозорных и наблюдателей за воздухом выполняли техники. Я видел, как дремлет командир в кабине, склонив голову. Чуткое забытье, нервный полусон проникли во многие кабины. Но вот раздался чей-то вскрик, где-то звякнул металл, загудела полуторка — и головы летчиков вскидываются, а руки тянутся к «лапкам» зажигания. Отмечая эту готовность к мгновенному взлету, к отпору, я вспомнил случай из детства.
Это было в деревне. Рано утром Меня разбудила встревоженная мать: коршун утащил цыпленка!
— Вчера одного, сегодня другого, — говорила мама голосом, дрожавшим от обиды и возмущения. — Надо выследить разбойника, не то он может оставить нас совсем без кур!
На другой день на заре мать выпустила клушу с цыплятами со двора и велела мне следить за разбойником — иначе она коршуна не называла. Тот долго ждать себя не заставил.
Стояла та пора, когда весенние полевые работы были закончены и деревня пробуждалась не рано, — коршун, появившись на большой высоте и не приметив никакой опасности, действовал смело. Высмотрев клушу, он, как опытный истребитель, разгоняя скорость на пикировании, бесшумно бросился в атаку. Я не ожидал такой стремительности. Курица между тем отошла от меня метров на сто, и, когда я, размахивая руками и крича, выбежал из своего укрытия, было уже поздно: коршун, не обращая внимания на мои крики, с налета подхватил цыпленка и взмыл с ним в небо.
Обозленный до ярости, я бежал за ним целую версту, до самого леса, выследил дерево, где он гнездился, и через несколько минут уже взбирался по сучьям.
Коршун тотчас поднялся и с предупреждающим криком начал кружиться над стволом. Когда я приблизился к гнезду, встревоженная, злая птица, издавая какой-то стон, бросилась на меня камнем и ударила клювом так, что кепка слетела с головы. При повторном нападении я изловчился схватил ее за крыло и швырнул вниз. Гнездо было передо мной. Я глянул в него и от страха едва не свалился с дерева: на меня почти в упор уставились полные дикой животной злобы глаза. Загнутый клюв, готовый к удару, быт угрожающе поднят. Это была наседка. Набравшись духу, я попытался ухватить ее за голову, но она, расправив сильные крылья, с отчаянным клекотом взметнулась кверху.
Гнездо, сделанное из множества сухих сучьев, было большим. Я успел заметить в нем только одного вылупившегося голенького птенца да несколько яиц, как подвергся ожесточенному нападению обоих коршунов. С каким-то шипением, с ужасными воплями они налетели одновременно с двух сторон, норовя всю силу своих ударов направить в голову, не защищенную даже кепкой. Ничего не видя перед собой, отчаянно отбиваясь и крича не своим голосом, я сумел удержаться, чтобы выбросить вон содержимое гнезда.
Когда мама увидела меня, избитого и окровавленного, она так и ахнула:
— Что с тобой? Я рассказал.
— Так им и надо, разбойникам! Не лезьте за чужим добром.
— А не перетаскают ли они теперь со зла всех наших цыплят, да еще и клушу вместе с ними?
— Нет! Когда такого разбойника хорошенько проучишь, то он и нос боится показать.
И верно, коршуны больше не появлялись.
Вот так и с врагами. Если бы их как следует проучить, то они отказались бы от своих разбойничьих планов…
В небе появилось какое-то неясное, расплывчатое пятно. Мне кажется, что это самолеты, но расстояние слишком велико, и я не могу определить, чьи они.
Перевел взгляд на командный пункт. Там по-прежнему спокойно, с биноклем на груди прохаживался наблюдатель. Командир, сидя в самолете, дремал. Тихо. Уж не ошибся ли я? Не мираж ли это?
Я снова смотрю в небо, но теперь ничего не нахожу. «Не следовало бы сводить с него глаз!»
Призываю на помощь Васильева. Вон оно, загадочное пятно! Я снова его нашел. Сомнений больше нет — это самолеты, они идут плотным строем, на большой высоте и держат курс прямо на аэродром.
До сих пор мне не приходилось видеть с земли чужие самолеты, и теперь, разглядывая нараставшую группу с аэродрома, где ничто не предвещало близкой опасности, я не мог, не хотел допустить мысли, что это враг — в слишком опасной близости находились самолеты. Их гусиный порядок, едва заметные тени неубирающихся шасси — все говорило о том, что к аэродрому приближаются японцы. Как обычно бывает с летчиками, приученными взлетать по команде, я медлил, ожидая команды на вылет. Сигнала не было.
Аэродром пришел в движение. Многие, подняв головы и заслонившись ладонями от солнца, удивленно разглядывали неизвестно откуда взявшиеся самолеты. Василий Васильевич, получавший задание на вылет по телефону, отчаянно кричал в трубку, поданную ему в кабину, но аппарат, видимо, молчал (как позже выяснилось, диверсанты противника перерезали линию, соединявшую эскадрилью со штабом полка).
Я видел, как командир со злостью бросил трубку и приказал дать ракеты для немедленного подъема эскадрильи в воздух.
Но было уже поздно. Противник приблизился к аэродрому и вот-вот начнет бомбить или штурмовать беспомощные на земле самолеты.
Меня охватило такое чувство, будто вся эскадрилья оказалась в западне. Постоянные дежурства в кабинах, настороженная бдительность — и вот те на! Мы — в ловушке… Оттого что в этот момент еще трудно было определить, бомбардировщики к нам подходят или истребители, волнение усиливалось. Каждый знал, что взлет под бомбами и пулями приведет к большим потерям, что лучше всего забраться в щели и переждать волну огня и металла. Но никто не бросился в укрытие. Единое стремление охватило весь аэродром — скорее поднять самолеты в воздух и ринуться на противника.
Бесконечными показались мне сорок секунд, необходимые для того, чтобы стартер набрал силу и повернул винт для запуска мотора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Когда же речь заходила о самом Грицевце, он будто отвечал на вопросы анкеты: «да», «нет», «был», «сделал»…
Среди нас находился корреспондент армейской газеты. Он спросил Грицевца:
— О чем вы думали, когда садились в тылу японцев?
— Спасти человека, — просто ответил Сергей.
— А если бы что-нибудь случилось с самолетом? Летчик улыбнулся:
— Помирать вдвоем все легче, чем одному.
— Разве вам смерть не страшна, что вы так легко говорите о ней? Выражение лица его переменилось.
— Только ненормальные люди смерти не боятся. Но есть совесть, она сильнее смерти.
А вот что позже писали литераторы об этом беспримерном подвиге:
«Навстречу нам, улыбаясь, шел молодой худощавый человек легкой походкой спортсмена.
Он приветливо помахал рукой, в которой были полевые цветы. Можно подумать, что он возвращается с прогулки. Впрочем, все отлично знали, что после каждой «прогулки» Грицевца японцы недосчитываются нескольких самолетов.
Весь фронт гремел рассказами о замечательном подвиге Грицевца — о том, как он, снизившись на вражеской территории, спас своего друга и командира — Забалуева.
Мы спросили у одного его товарища: какие самые сильные стороны Грицевца раскрылись во время халхинголъских боев?
Во-первых, сказал нам собеседник, молниеносная находчивость.
Во-вторых, острая летная наблюдательность. Он как бы предугадывает замыслы противника.
В-третьих, самоотверженная забота о «соседях». Грицевец приходит на помощь всегда точно, в самую критическую секунду.
В-четвертых, виртуозность владения самолетом.
Мы сидели под крылом его самолета и слушали рассказ Грицевца. При этом лицо его, сухое и сильное, обтесанное ветром больших высот и в то же время полное какой-то детской чистоты, с необыкновенной живостью меняло выражение.
— Был у нас воздушный бой с японцами. Не стану вам описывать его. Врага мы потрепали здорово и гнали его далеко. Вдруг замечаю я, что Забалуева нет. А бились мы рядом. Делаю круг, ищу его сначала вверху, потом внизу и вдруг вижу: Забалуев, сидит на земле. А земля-то чужая, маньчжурская. От границы километров шестьдесят. На горизояте уж город виден — Ганьчжур. Крыши домов, столбы телеграфные, грузовые машины.
И я уже ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Одна мысль у меня: забрать командира и улететь.
Начинаю спускаться. Все время не отрываясь смотрю на Забалуева. И вижу — он бежит. Бежит и на ходу все с себя скидывает: парашют, ремень, ну, словом, все тяжелое. Бежит с пистолетом в руке.
Мне плакать захотелось, честное слово! Ну, куда, думаю, ты бежишь? Ну пробежишь сто, двести метров, а дальше? Ведь до границы шестьдесят километров. А там еще перейти через фронт надо.
Я так думаю: вероятно, он застрелился бы. Не такой человек Забалуев, чтобы даться живым в руки врага.
Рассказываю я это вам долго, а подумать — тысячная доля секунды.
В это время вижу — он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого переживал.
И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. Погибну, думаю, а выручу тебя!
Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, ну словно сажусь на свой аэродром. Рассчитываю при этом так, чтобы сесть возможно ближе к Забалуеву. Тут ведь каждая секунда дорога.
— Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.
Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все легче.
А он уже бежит ко мне наперехват.
Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления: секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.
Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда бы тебя, дорогой, поместить?»
В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!
Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и он побежал, побежал!
Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся.
Поднимемся! Только бы, думаю, ни одна кочка под колесо не попалась.
Оторвались. Убираю шасси. Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.
Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.
Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.
— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!
Никто не понял, думали, что японца привез. Вот история!
А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир, и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого он мне накануне рассказывал.
— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?
— Спасибо, — говорит мальчик.
Ну вот, кажется, все…»
Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.
Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло. Он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.
У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу, — она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло сердце Сергея Грицевца.
«…Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.
Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен великий подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.
Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.
Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться. На этот раз Холин заговорил. Заговорил так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.
— Волнуюсь, товарищ комиссар, — вдруг сказал он, трогая свой маленький выскобленный подбородок, и быстро, нетерпеливым взглядом окинул рассветное небо.
— А по-моему, все волнуются.
— Кого что волнует, товарищ комиссар. Грицевец, например, вчера, когда за майором садился… Ох, немало, наверно, пережил, как вы считаете?
— Еще бы!
— А некоторые больше переживают, когда о своей несчастной судьбе думают. Разница! Но меня сейчас тоже только бой волнует. Чтобы врезать, значит, как следует.
— Один поступок на войне может сделать человека героем, — заметил я.
— И трусом! — горячо подхватил Холин. — Вот я, например. У меня было на жене свет клином сошелся, всякий интерес к жизни пропал, а это разве не та же трусость? — Он помолчал и с чувством добавил: — А теперь, после того, что сделал Сергей Грицевец, я готов один против всей Японии идти.
Примеры геройства тем и возвышают людей, что проясняют их мысли. Смутная голова может увлечь на слепой порыв, но твердое мужество и отвага, как черта характера, требуют здравого, убежденного рассудка.
Пока я шел по росистой траве к самолету, ноги промокли, в хромовых сапогах хлюпало. Я переменил носки, набросил парашют и забрался в кабину.
Небо светлело, на востоке все рельефнее вырисовывались очертания Большого Хингана. Воздух был прозрачен, и казалось, что горы совсем рядом — рукой подать. Видно, в эти часы природа имеет какое-то оптическое свойство все увеличивать и приближать.
Степь, еще несколько минут назад скрытая от глаза, начинала сереть. Пробудились и завели свои песни птицы. Восток быстро розовел, яркие краски на нем сгустились, потом брызнул золотистый огонь: взошло солнце. Прозрачный воздух усиливал голубизну ничем не затуманенного неба, только горизонт затянула слабая дымка, прикрывшая собой Большой Хинган.
Все предвещало безоблачной и знойный день.
Вскоре меховой жилет стал уже лишним, а свет, распространившись по степи, переключил мое внимание на то, что является предметом постоянных забот человека, несущего дежурство в кабине истребителя. Солнце интересовало меня сейчас только как светило, облегчающее в полете ориентировку, как важный фактор, который может и помешать и помочь в бою. Ветерок, шевеливший флаг над командным пунктом, не что иное, как сила, о которой нельзя забывать на взлете и при посадке. А раскиданные широким полукругом самолеты меньше всего воспринимались как живописная подробность степного пейзажа.
Самым ближним моим соседом по стоянке был командир. Под крылом его самолета находился телефонный аппарат, роль дозорных и наблюдателей за воздухом выполняли техники. Я видел, как дремлет командир в кабине, склонив голову. Чуткое забытье, нервный полусон проникли во многие кабины. Но вот раздался чей-то вскрик, где-то звякнул металл, загудела полуторка — и головы летчиков вскидываются, а руки тянутся к «лапкам» зажигания. Отмечая эту готовность к мгновенному взлету, к отпору, я вспомнил случай из детства.
Это было в деревне. Рано утром Меня разбудила встревоженная мать: коршун утащил цыпленка!
— Вчера одного, сегодня другого, — говорила мама голосом, дрожавшим от обиды и возмущения. — Надо выследить разбойника, не то он может оставить нас совсем без кур!
На другой день на заре мать выпустила клушу с цыплятами со двора и велела мне следить за разбойником — иначе она коршуна не называла. Тот долго ждать себя не заставил.
Стояла та пора, когда весенние полевые работы были закончены и деревня пробуждалась не рано, — коршун, появившись на большой высоте и не приметив никакой опасности, действовал смело. Высмотрев клушу, он, как опытный истребитель, разгоняя скорость на пикировании, бесшумно бросился в атаку. Я не ожидал такой стремительности. Курица между тем отошла от меня метров на сто, и, когда я, размахивая руками и крича, выбежал из своего укрытия, было уже поздно: коршун, не обращая внимания на мои крики, с налета подхватил цыпленка и взмыл с ним в небо.
Обозленный до ярости, я бежал за ним целую версту, до самого леса, выследил дерево, где он гнездился, и через несколько минут уже взбирался по сучьям.
Коршун тотчас поднялся и с предупреждающим криком начал кружиться над стволом. Когда я приблизился к гнезду, встревоженная, злая птица, издавая какой-то стон, бросилась на меня камнем и ударила клювом так, что кепка слетела с головы. При повторном нападении я изловчился схватил ее за крыло и швырнул вниз. Гнездо было передо мной. Я глянул в него и от страха едва не свалился с дерева: на меня почти в упор уставились полные дикой животной злобы глаза. Загнутый клюв, готовый к удару, быт угрожающе поднят. Это была наседка. Набравшись духу, я попытался ухватить ее за голову, но она, расправив сильные крылья, с отчаянным клекотом взметнулась кверху.
Гнездо, сделанное из множества сухих сучьев, было большим. Я успел заметить в нем только одного вылупившегося голенького птенца да несколько яиц, как подвергся ожесточенному нападению обоих коршунов. С каким-то шипением, с ужасными воплями они налетели одновременно с двух сторон, норовя всю силу своих ударов направить в голову, не защищенную даже кепкой. Ничего не видя перед собой, отчаянно отбиваясь и крича не своим голосом, я сумел удержаться, чтобы выбросить вон содержимое гнезда.
Когда мама увидела меня, избитого и окровавленного, она так и ахнула:
— Что с тобой? Я рассказал.
— Так им и надо, разбойникам! Не лезьте за чужим добром.
— А не перетаскают ли они теперь со зла всех наших цыплят, да еще и клушу вместе с ними?
— Нет! Когда такого разбойника хорошенько проучишь, то он и нос боится показать.
И верно, коршуны больше не появлялись.
Вот так и с врагами. Если бы их как следует проучить, то они отказались бы от своих разбойничьих планов…
В небе появилось какое-то неясное, расплывчатое пятно. Мне кажется, что это самолеты, но расстояние слишком велико, и я не могу определить, чьи они.
Перевел взгляд на командный пункт. Там по-прежнему спокойно, с биноклем на груди прохаживался наблюдатель. Командир, сидя в самолете, дремал. Тихо. Уж не ошибся ли я? Не мираж ли это?
Я снова смотрю в небо, но теперь ничего не нахожу. «Не следовало бы сводить с него глаз!»
Призываю на помощь Васильева. Вон оно, загадочное пятно! Я снова его нашел. Сомнений больше нет — это самолеты, они идут плотным строем, на большой высоте и держат курс прямо на аэродром.
До сих пор мне не приходилось видеть с земли чужие самолеты, и теперь, разглядывая нараставшую группу с аэродрома, где ничто не предвещало близкой опасности, я не мог, не хотел допустить мысли, что это враг — в слишком опасной близости находились самолеты. Их гусиный порядок, едва заметные тени неубирающихся шасси — все говорило о том, что к аэродрому приближаются японцы. Как обычно бывает с летчиками, приученными взлетать по команде, я медлил, ожидая команды на вылет. Сигнала не было.
Аэродром пришел в движение. Многие, подняв головы и заслонившись ладонями от солнца, удивленно разглядывали неизвестно откуда взявшиеся самолеты. Василий Васильевич, получавший задание на вылет по телефону, отчаянно кричал в трубку, поданную ему в кабину, но аппарат, видимо, молчал (как позже выяснилось, диверсанты противника перерезали линию, соединявшую эскадрилью со штабом полка).
Я видел, как командир со злостью бросил трубку и приказал дать ракеты для немедленного подъема эскадрильи в воздух.
Но было уже поздно. Противник приблизился к аэродрому и вот-вот начнет бомбить или штурмовать беспомощные на земле самолеты.
Меня охватило такое чувство, будто вся эскадрилья оказалась в западне. Постоянные дежурства в кабинах, настороженная бдительность — и вот те на! Мы — в ловушке… Оттого что в этот момент еще трудно было определить, бомбардировщики к нам подходят или истребители, волнение усиливалось. Каждый знал, что взлет под бомбами и пулями приведет к большим потерям, что лучше всего забраться в щели и переждать волну огня и металла. Но никто не бросился в укрытие. Единое стремление охватило весь аэродром — скорее поднять самолеты в воздух и ринуться на противника.
Бесконечными показались мне сорок секунд, необходимые для того, чтобы стартер набрал силу и повернул винт для запуска мотора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42