Лед на озере раскололся, побурел. Под рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним бродилом.
Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы будущий цоколь фабрики, - так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, - но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.
- ...И еще перловой крупы пятнадцать фунтов... Я думаю - довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, - говорит Елена Ивановна.
- Еще, значит, круп перловых... пятнадцать фунтов... Хорошо, что ж... вполне довольно будет... у Курбаса, - говорит Григорий.
Антона Антоныча и здесь нет.
Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати - грязное ситцевое одеяло; в углу - бутыль с керосином, на окне - маленький глобус, похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон Антоныч; теперь говорят о боге.
Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого он золотеет весь - и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, - все пронизано закатом, а между закатом и этим стариком, в окно видно, - залегли индигово-синие леса.
Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку, смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего неба и говорит, покачивая головою:
- Бог - богом... богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать, а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.
- Как выдумка-то? - спрашивает старик.
- А так... Нет ничего этого равным счетом.
- Как нет-то?.. Есть! - пугается старик.
- Где есть?
- Вот тут-то, в сердце-то, - показывает пальцем Тифенталь. - Бога выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше... нет - фьють - ушел-то.
- Куда ушел?
Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.
Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:
- Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти прим-очки, как... баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!.. Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их так, шоб аж... дзвон пошел!
- Ну-у... а ревматизм-то? - спрашивает Тифенталь.
- А ревматизма никакого нет... ревматизмы! То вам делать нечего, как девчонке глупой, абы тряпка красная, - ревматизмы! Кому некогда болеть, то и некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь есть... ревматизмы!..
Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как сильно поседел Антон Антоныч.
Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут же, отвернувшись к окну, говорит злобно:
- Шо седых волос у меня прибавилося, то я и сам знаю и нечего в меня пальцами тыкать... - Он закусывает губу, с минуту стоит молча и добавляет: Седеть - это я, положим себе, да пожалуй себе, давным-давно начал, вот... вот-с!.. Я их сначала выдирал вон з корнем, абы их духу не было, ну да, признаться... мне замуж выходить не нужно... нет!..
И опять едкий скипидар, и гвоздика, и маленький глобус на окне... и вот уже нестерпимо хочется уйти; он прощается, отворяет двери.
- Ну-у, - суетливо поднимается Тифенталь, - я провожу-то вас, как же...
- Да я и один, признаться вам, любезнейший, дорогу знаю, - говорит Антон Антоныч досадливо и ворчливо.
- Не-ет, ну, нельзя-то, - спешит старик надеть свое зеленое пальто с хлястиком и, надевая, показывает на нем зашитую прореху: - Во-от... на подводу сел-то, на гвоздь, р-р-р... ну-у, зашил с иголкой...
Потом нахлобучивает низко ушатую шапку и как-то так понуро и торопливо выходит и идет рядом с Антоном Антонычем, кое-где отставая на полшага, на шаг и опять догоняя своими щупающими землю шагами.
Он идет с одной стороны, но Антону Антонычу кажется почему-то, что идет он то справа, то слева, обвивает его, как хмель, и ему он противен; когда же доходят до усадьбы, то говорит Антон Антоныч:
- Поужинаем сейчас з вами, герр Тифенталь, да, как бы сказать, - пива выпьем...
- Не-ет... Я пойду-то, - поворачивается старик. - Нельзя.
- Что так? - останавливает его зачем-то Антон Антоныч; и когда старик объясняет, что боится в темноте идти обратно, он снова говорит то, чего не хочет:
- Пустя-ки, добрейший! Я вам дам фонарь, и вам будет светло, равным образом, как... как... как жуку в навозе, как сказать... Ну, входите, не бойтеся.
Сидит за столом Тифенталь и уж не в новом пиджаке, как приходил он раньше, а в стареньком, в котором сидел у себя в школе. На пиджаке этом пятна и морщины такие же, как и на его большом старом лице. Пиво он пьет мелкими глотками, долго согревая каждый глоток во рту. Елена Ивановна совсем не знает, о чем говорить с ним, спрашивает:
- Вы отчего это не женились, герр Тифенталь? Так бобылем и прожили весь век и ни одной девицы не осчастливили, - эх, вы!
Тифенталь улыбается скромно, разводит руками, говорит:
- Ну-у... как жениться-то... - и качает головой как будто с сожалением и как будто насмешливо.
- Вот теперь у вас никого и нет... Были бы дети, совсем бы другое дело, - продолжает Елена Ивановна.
Антону Антонычу неловко: ему ярко представляется почему-то, что стоит Тифенталь под венцом, и просто это, но удушливо-жутко, а старик улыбается и говорит:
- Нет детей - плохо-то; есть дети - тоже и одно - плохо...
- Трудно - это правда, очень с детьми трудно, а все-таки веселее, придумывает Елена Ивановна. - А вырастут - ведь люди из них будут.
- Ну-у... люди будут-то, - соглашается Тифенталь.
Как-то незаметно подсаживается он к роялю и начинает петь, бодро и громко:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня,
И, встречаясь, гле-едит,
Так лукаво всегда... Ха-ха-ха!..
Антон Антоныч настораживается весь: от одного звука этого бодрого голоса у него по спине ползут мурашки. Он никому не сказал бы того, что боится и Тифенталя и его песни, но это видно по его приподнятой голове и широким глазам. Он старается совершенно спокойно сидеть в глубоком кресле, мерно пить пиво из большой кружки с бронзовой медвежьей головой на крышке, но бьются около старые слова о каких-то глазах:
Голубые они
И так жарко горят,
Но как яду полны,
Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!..
"Ха-ха-ха"... Но это уже не песня: каждое слово здесь живое и липкое, и рассыпались они везде, эти слова, - одни поползли, другие повисли... Уже ясно кажется теперь Антону Антонычу, что у него глаза голубые, не серые, как он думал раньше, а голубые, как кусок неба.
Представляется глубокая яма, а сверху два узких просвета, и сквозь них - небо. Эти глаза - пустые, сквозные, смысла в них нет, они и не зоркие, как у живых, и видят они не потому, что хотят видеть, а только потому, что открыты, открыты были всегда и не закроются.
Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой, щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон Антоныч начинает подпевать Тифенталю:
Ах, отстаньтесь, прошу,
Не следитесь меня,
Этих дьявольских глаз
Я боюсь, как огня!..
Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, - проще, не доносит нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых нот, - и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще бодрее и еще громче:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня...
На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча, пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в конце, и седина волос, и костяшки лба - желтые. Синее и желтое, и прыгает косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого полубеззубого рта, о нем.
Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо, задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит руками по крышке, но ключа не находит.
Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно смотрит поверх синих очков.
- Фонарь я вам дам, - говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему близко. - Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да... слышите, ни-ког-да... - Он не знает, что "никогда": перед ним теперь только старик одинокий, больной, непонимающий, - и он заканчивает, как начал: - А фонарь, этто я вам... ддам!
Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:
- Что это вы замолчали, герр Тифенталь?
Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:
- Ну-у... мне нельзя-то... надо домой...
Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она говорит с искренней нежностью:
- Кто это вас ждет там дома, - подумаешь! Посидели бы.
- Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? кричит на нее Антон Антоныч. - И уж он так тебе нужен, как собаке пятая нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!
В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки уходящего Тифенталя.
Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто хитрой улыбкой.
Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному снегу ползут синие полосы, и вот - как-то странно - желтое пятно вдруг начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое - голубое.
Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.
XIX
Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.
На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сёзе говорили, что он немного болен, побоялся выехать вместе с ними, - приедет позже. Но Антон Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:
- Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками возиться?
И Пасха была странная: не звонили в колокола, - церковь была далеко, за двенадцать верст, в местечке Нейгофе, - не катали яиц, не пели и не осыпали девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку, как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.
Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные щеки и еще издали - "Христос воскресе". Шумно встречал их Антон Антоныч, христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и зачем-то часто кашляет некстати, - не кашлял раньше, - и зачем-то прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и серьезное.
И поэтому сразу и неожиданно сказал он:
- Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох, - три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!
Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:
- Ничего не значит, пустяки! Кассируют, - и говорить не о чем... Это вы из-за своего темперамента пострадали, - верно-верно: единственно.
А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической, удивилась по-детски вслух: "Каково?" - и потом длинно и ободряюще улыбнулась.
Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев "мравал жамие!".
Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно глядя на его новые погоны:
- Что там ни говори, дорогой мой Иван А... синкритьевич, а я у вас под надзором, голубчик... под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..
- Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!
Они сидели рядом на диване, и Подчекаев глядел прямо ему в глаза, ободряюще улыбался и дружески хлопал его по плечу. От этого хлопанья Антон Антоныч ежился, ежился брезгливо и не скрывал этого, смотрел в свежее лицо Подчекаева, раздувая ноздри, и говорил:
- Кто бы мог думать, что так это случится все, а? Да я бы рребра поломал тому на части, кто бы мне заикнулся сказать это даже раньше времени!.. Это что же? Вы вот приехали, как сказать, на праздник, и очень я рад, конечно, что вы обеспокоилися, приехали меня проведать, а может, у вас и другая цель тут была?
- Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! возмущался Подчекаев.
- Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю... Только я вам скажу, что это дело, - если уж они так обернули, - я буду вести сам... сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки тысяч не пожалею, абы... А то, что они меня в арестанты, э-э-э... адвоката такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!.. Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!.. Да я на это дело десятки тысяч не пожалею - честью клянусь!
- Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте! - вскочивши, размахнул руками Подчекаев. - Чтобы снять с себя это, половины состояния не жалейте! Верно, верно!
Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да не могут, готовы дать самый лучший совет, - и не знают, и, постаравшись, хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он, выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными глазами осмотрел его и протянул:
- А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое - в сенате, и... половина состояния моего - это четверть миллиена, а ни меньше, как четверть миллиена... Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих мерзавцев судей, псов-собак, - и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?
- Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, - замялся Подчекаев.
- Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой, псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла, разбойников, анафем, подлецов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы будущий цоколь фабрики, - так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, - но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.
- ...И еще перловой крупы пятнадцать фунтов... Я думаю - довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, - говорит Елена Ивановна.
- Еще, значит, круп перловых... пятнадцать фунтов... Хорошо, что ж... вполне довольно будет... у Курбаса, - говорит Григорий.
Антона Антоныча и здесь нет.
Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати - грязное ситцевое одеяло; в углу - бутыль с керосином, на окне - маленький глобус, похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон Антоныч; теперь говорят о боге.
Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого он золотеет весь - и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, - все пронизано закатом, а между закатом и этим стариком, в окно видно, - залегли индигово-синие леса.
Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку, смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего неба и говорит, покачивая головою:
- Бог - богом... богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать, а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.
- Как выдумка-то? - спрашивает старик.
- А так... Нет ничего этого равным счетом.
- Как нет-то?.. Есть! - пугается старик.
- Где есть?
- Вот тут-то, в сердце-то, - показывает пальцем Тифенталь. - Бога выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше... нет - фьють - ушел-то.
- Куда ушел?
Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.
Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:
- Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти прим-очки, как... баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!.. Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их так, шоб аж... дзвон пошел!
- Ну-у... а ревматизм-то? - спрашивает Тифенталь.
- А ревматизма никакого нет... ревматизмы! То вам делать нечего, как девчонке глупой, абы тряпка красная, - ревматизмы! Кому некогда болеть, то и некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь есть... ревматизмы!..
Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как сильно поседел Антон Антоныч.
Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут же, отвернувшись к окну, говорит злобно:
- Шо седых волос у меня прибавилося, то я и сам знаю и нечего в меня пальцами тыкать... - Он закусывает губу, с минуту стоит молча и добавляет: Седеть - это я, положим себе, да пожалуй себе, давным-давно начал, вот... вот-с!.. Я их сначала выдирал вон з корнем, абы их духу не было, ну да, признаться... мне замуж выходить не нужно... нет!..
И опять едкий скипидар, и гвоздика, и маленький глобус на окне... и вот уже нестерпимо хочется уйти; он прощается, отворяет двери.
- Ну-у, - суетливо поднимается Тифенталь, - я провожу-то вас, как же...
- Да я и один, признаться вам, любезнейший, дорогу знаю, - говорит Антон Антоныч досадливо и ворчливо.
- Не-ет, ну, нельзя-то, - спешит старик надеть свое зеленое пальто с хлястиком и, надевая, показывает на нем зашитую прореху: - Во-от... на подводу сел-то, на гвоздь, р-р-р... ну-у, зашил с иголкой...
Потом нахлобучивает низко ушатую шапку и как-то так понуро и торопливо выходит и идет рядом с Антоном Антонычем, кое-где отставая на полшага, на шаг и опять догоняя своими щупающими землю шагами.
Он идет с одной стороны, но Антону Антонычу кажется почему-то, что идет он то справа, то слева, обвивает его, как хмель, и ему он противен; когда же доходят до усадьбы, то говорит Антон Антоныч:
- Поужинаем сейчас з вами, герр Тифенталь, да, как бы сказать, - пива выпьем...
- Не-ет... Я пойду-то, - поворачивается старик. - Нельзя.
- Что так? - останавливает его зачем-то Антон Антоныч; и когда старик объясняет, что боится в темноте идти обратно, он снова говорит то, чего не хочет:
- Пустя-ки, добрейший! Я вам дам фонарь, и вам будет светло, равным образом, как... как... как жуку в навозе, как сказать... Ну, входите, не бойтеся.
Сидит за столом Тифенталь и уж не в новом пиджаке, как приходил он раньше, а в стареньком, в котором сидел у себя в школе. На пиджаке этом пятна и морщины такие же, как и на его большом старом лице. Пиво он пьет мелкими глотками, долго согревая каждый глоток во рту. Елена Ивановна совсем не знает, о чем говорить с ним, спрашивает:
- Вы отчего это не женились, герр Тифенталь? Так бобылем и прожили весь век и ни одной девицы не осчастливили, - эх, вы!
Тифенталь улыбается скромно, разводит руками, говорит:
- Ну-у... как жениться-то... - и качает головой как будто с сожалением и как будто насмешливо.
- Вот теперь у вас никого и нет... Были бы дети, совсем бы другое дело, - продолжает Елена Ивановна.
Антону Антонычу неловко: ему ярко представляется почему-то, что стоит Тифенталь под венцом, и просто это, но удушливо-жутко, а старик улыбается и говорит:
- Нет детей - плохо-то; есть дети - тоже и одно - плохо...
- Трудно - это правда, очень с детьми трудно, а все-таки веселее, придумывает Елена Ивановна. - А вырастут - ведь люди из них будут.
- Ну-у... люди будут-то, - соглашается Тифенталь.
Как-то незаметно подсаживается он к роялю и начинает петь, бодро и громко:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня,
И, встречаясь, гле-едит,
Так лукаво всегда... Ха-ха-ха!..
Антон Антоныч настораживается весь: от одного звука этого бодрого голоса у него по спине ползут мурашки. Он никому не сказал бы того, что боится и Тифенталя и его песни, но это видно по его приподнятой голове и широким глазам. Он старается совершенно спокойно сидеть в глубоком кресле, мерно пить пиво из большой кружки с бронзовой медвежьей головой на крышке, но бьются около старые слова о каких-то глазах:
Голубые они
И так жарко горят,
Но как яду полны,
Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!..
"Ха-ха-ха"... Но это уже не песня: каждое слово здесь живое и липкое, и рассыпались они везде, эти слова, - одни поползли, другие повисли... Уже ясно кажется теперь Антону Антонычу, что у него глаза голубые, не серые, как он думал раньше, а голубые, как кусок неба.
Представляется глубокая яма, а сверху два узких просвета, и сквозь них - небо. Эти глаза - пустые, сквозные, смысла в них нет, они и не зоркие, как у живых, и видят они не потому, что хотят видеть, а только потому, что открыты, открыты были всегда и не закроются.
Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой, щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон Антоныч начинает подпевать Тифенталю:
Ах, отстаньтесь, прошу,
Не следитесь меня,
Этих дьявольских глаз
Я боюсь, как огня!..
Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, - проще, не доносит нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых нот, - и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще бодрее и еще громче:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня...
На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча, пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в конце, и седина волос, и костяшки лба - желтые. Синее и желтое, и прыгает косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого полубеззубого рта, о нем.
Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо, задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит руками по крышке, но ключа не находит.
Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно смотрит поверх синих очков.
- Фонарь я вам дам, - говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему близко. - Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да... слышите, ни-ког-да... - Он не знает, что "никогда": перед ним теперь только старик одинокий, больной, непонимающий, - и он заканчивает, как начал: - А фонарь, этто я вам... ддам!
Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:
- Что это вы замолчали, герр Тифенталь?
Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:
- Ну-у... мне нельзя-то... надо домой...
Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она говорит с искренней нежностью:
- Кто это вас ждет там дома, - подумаешь! Посидели бы.
- Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? кричит на нее Антон Антоныч. - И уж он так тебе нужен, как собаке пятая нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!
В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки уходящего Тифенталя.
Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто хитрой улыбкой.
Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному снегу ползут синие полосы, и вот - как-то странно - желтое пятно вдруг начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое - голубое.
Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.
XIX
Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.
На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сёзе говорили, что он немного болен, побоялся выехать вместе с ними, - приедет позже. Но Антон Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:
- Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками возиться?
И Пасха была странная: не звонили в колокола, - церковь была далеко, за двенадцать верст, в местечке Нейгофе, - не катали яиц, не пели и не осыпали девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку, как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.
Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные щеки и еще издали - "Христос воскресе". Шумно встречал их Антон Антоныч, христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и зачем-то часто кашляет некстати, - не кашлял раньше, - и зачем-то прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и серьезное.
И поэтому сразу и неожиданно сказал он:
- Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох, - три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!
Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:
- Ничего не значит, пустяки! Кассируют, - и говорить не о чем... Это вы из-за своего темперамента пострадали, - верно-верно: единственно.
А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической, удивилась по-детски вслух: "Каково?" - и потом длинно и ободряюще улыбнулась.
Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев "мравал жамие!".
Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно глядя на его новые погоны:
- Что там ни говори, дорогой мой Иван А... синкритьевич, а я у вас под надзором, голубчик... под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..
- Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!
Они сидели рядом на диване, и Подчекаев глядел прямо ему в глаза, ободряюще улыбался и дружески хлопал его по плечу. От этого хлопанья Антон Антоныч ежился, ежился брезгливо и не скрывал этого, смотрел в свежее лицо Подчекаева, раздувая ноздри, и говорил:
- Кто бы мог думать, что так это случится все, а? Да я бы рребра поломал тому на части, кто бы мне заикнулся сказать это даже раньше времени!.. Это что же? Вы вот приехали, как сказать, на праздник, и очень я рад, конечно, что вы обеспокоилися, приехали меня проведать, а может, у вас и другая цель тут была?
- Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! возмущался Подчекаев.
- Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю... Только я вам скажу, что это дело, - если уж они так обернули, - я буду вести сам... сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки тысяч не пожалею, абы... А то, что они меня в арестанты, э-э-э... адвоката такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!.. Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!.. Да я на это дело десятки тысяч не пожалею - честью клянусь!
- Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте! - вскочивши, размахнул руками Подчекаев. - Чтобы снять с себя это, половины состояния не жалейте! Верно, верно!
Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да не могут, готовы дать самый лучший совет, - и не знают, и, постаравшись, хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он, выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными глазами осмотрел его и протянул:
- А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое - в сенате, и... половина состояния моего - это четверть миллиена, а ни меньше, как четверть миллиена... Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих мерзавцев судей, псов-собак, - и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?
- Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, - замялся Подчекаев.
- Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой, псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла, разбойников, анафем, подлецов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14