А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь... в карьер!..
- Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! - защищает его Елена Ивановна из столовой. - Прекрасно!
- А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, говорит отходчиво Антон Антоныч, - а только мне так шо-то казалось, что... И усиленно трет пальцы.
- Ну-у-у... Я старик-то, - объясняет герр Тифенталь. - Мне шестьдесят лет и восемь-то...
Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени "малютки-красотки" пристающего к маме:
Какие здесь, мама, игрушки,
Букашки цветущей степи!..
А вон деревянный гуса-а-арик,
Гусарик, мама, о - купи!
Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, - не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два - едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, - отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос - точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:
Не нравится, мама, мне ларчик,
Не нравится ларчик мне твой,
Мне мил деревянный гусарик,
Гусарик, мама, о - купи!
Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать - один; проснется - один.
Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу "В чаду любви".
- Я это люблю-то читать... про любовь-то... Ну-у, это мне-то понравится!
И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.
XII
Деревья в инее... Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны.
Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву:
- Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в потолки, - нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать, обязательно даст про-вес... Однотавровая балка мягка - сюда ней-дет, нет!
- Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не знаток! - поспешно отзывается Подчекаев. - Я про эти балки так только вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку кстати, только-только, а то ни-ни... Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж очень много набивается в калоши, и все прочее... Мы бы лучше когда-нибудь после, а?
Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы, и плечи, и шинель, и сапоги - плотное и небольшое; и шаги он делает небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине.
- Та-ак!.. Шо ж так после? - укоризненно смотрит на него Антон Антоныч. - И тут же все-таки тропинка, как сказать, - сквозь проруби рыбу ловят, - за сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы... Тут же з салазками ездят... Ну, посмотрим - и завтракать!
- Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю... Ведь вот хотел вам балками угодить, - не сумел... а озеро это я отличнейшим манером знаю. Полиция все должна знать.
Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее, берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно:
- У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в уезде равного нет... другого такого нет, поверьте!
- А шо! - радостно вскидывается Антон Антоныч. - Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван... а-а... как сказать... Асинкритьевич, - еще тогда видел!.. Это я еще тогда, - глаза в руки, - и - и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как... как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам... э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю... божьего раю!.. То не я буду!..
Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат - устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный.
Минуют кузницу, людскую, красивый овин - двухэтажный, с округлыми окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными, доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками, поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер, первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй.
- Гетман! - радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. - Сорт такой: "Гетман"... Красномясый, здоровенный будет такой, как... у круля голова... З собой семена привез... А это... новопавловский белокожий... Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки... Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, - вот тогда...
- Зачем три года? - удивляется Подчекаев.
- Ну да, три года - это уж по опыту так, как сказать... по опыту, голубчик... - Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: - Вот вам, видите, - есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, - аж глядь: оживают, оживают, - хлоп-хлоп глазами, - хлоп-хлоп-хлоп... От так наши кавунцы та огурцы... Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, свинопас, а не садовник, - не полил день, не полил ддва, не полил ттри... а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю - здыхают, как не живы... А теперь вон они какие веселые, - бач?! Какие гички пустили, как... лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик... Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а... смотреть абы на что, - и то пчеле мед... Подсолнух вот... толку з него, как от жабы сала, - ну, абы... Пусть сторчит, на восток дивится...
От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: "Правда!" Чихает еще раз и говорит: "Истинная правда!.."
А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу.
Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:
- Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!
Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.
- Вот когда дети женятся, - вдруг женятся все сразу, - подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся...
И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку - золотую завитушку с бирюзою - на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.
А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:
- Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?
Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:
- Жена моя единоутробная!
Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:
- Погоди, рожу тебе двойню - двуутробкой буду.
Подчекаев притворно пугается:
- Боже тебя избави, - двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.
А Елена Ивановна вставляет сияя:
- Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам видно... И кто не любит детей, - тоже видно: этого не скроешь!
Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.
Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья - матери ее черт - должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:
- Офонареешь, не пей больше.
- Я? Офонарею? Ни за что! - бодрится Подчекаев и объясняет: - Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, - тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!..
Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:
Бросьте ваши шалости,
А не то как раз
Я без всякой жа-алости
Расцелую вас!
Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.
Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого - неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.
Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:
- Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза... Ха-ха-ха... - штраф!
После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.
Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.
XIII
Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его - Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:
- Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! - крякал, улыбался и качал головой.
От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:
- Вы - генияльный человек, слышите, - генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, - поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, - об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..
Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.
Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье - с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.
Каждое письмо он заканчивал словами: "Впрочем, как вы сами - человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет".
Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.
Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: "...И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей... И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я..." Письмо было длинное.
Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое - впрочем, мало понятное заклинание Антона Антоныча: "Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!"
XIV
На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.
Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.
- Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? - спросил Антон Антоныч.
- Репетирую, - оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: - В юнкерское хочу поступить.
- Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!
- Совсем не шутка, - дернул плечом Сёзя. - Что ж тут такого?
Усмехнулся Антон Антоныч.
- Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик... Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется... - И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.
Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша - путеец, Кука - технолог, химик, Сёзя - строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он - трижды он - мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он - трижды знает, - что нужно делать на земле и для чего земля.
И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:
- Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию... к тридцати шести годам - там мне офицер один знакомый считал - я уж буду полковник...
Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:
- Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал... Хоме их отдай... Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы... Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи-са-рей играли, - не-ет!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14