И еще как будто отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться пальцы, и еще... махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил:
- Да ерунда, конечно, а... а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.
- Нет, это лечить надо, - медленно сказала Елена Ивановна. - К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь...
- Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, - отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки.
Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел.
Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк.
XXI
В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: "Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!" Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.
Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, - успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее - на птичник, с него - на крышу конюшен - и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все - и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками:
- А это уж вернее смерти, что так!
Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было.
И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, - не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату.
Антон Антоныч боялся его спугнуть - не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну:
- Нюся!
Дрозд не испугался.
Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:
- Ну что ж тут такого... Должно быть, чей-нибудь с мызы... Вылетел из клетки, ручной.
Антон Антоныч хлопнул в ладоши, - дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.
Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.
Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.
- Спрятался на ночь от кошек, - сказала Елена Ивановна.
Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.
За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.
Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни - тоска.
Старая могила была в парке - простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо - лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади - усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.
Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: "Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место..." Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.
XXII
В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, - он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.
В детстве Антон Антоныч - в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, - ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, - оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой - Тростянка.
Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое... Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами... Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах... Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, - на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, - и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, - совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники родники в болотах - отрыли будто бы дикие свиньи.
Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:
- И здесь попробовал... Водицу-то, говорю, попил... Все одна-одинакова, одна-одинакова... Ну, а впрочем, будто в глину ударяет - самую малость.
Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.
Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:
- Первая, вторая... три... четвертая, - обратите внимание... а вон пятая - видите, крыша занялась?.. Пять... стало быть, итого пять.
Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:
- Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, - шестая... Теперь пойдет!
Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:
- Что ты меня за руку тягнешь... осел!
Где-то на городском вокзале ночью, - услыхал Антон Антоныч сквозь сон, - мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
- Отвори окно, я тебе что скажу!
- Да ну, не отворяется, говори так, - отвечал другой голос постарше.
- Да отвори!
- Не отворяется, пошел к черту!
- А завтра у нас... отвори!
- Пошел к черту!
- Бал с танцами... для обеих гимназий: для мужской и для женской...
- Тоже еще!
- До двух часов!
- А?
- И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
- Да не отворяется, - вот, черт!
- Ночи до двух часов.
Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:
- До двух часов... И гимназистки... Бал с танцами... Ты слышал?.. Ночи до двух...
Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь... пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.
Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову... что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: "Брат!.. Что же это ты сделал со мною, скажи!" Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.
Тарахтели вагоны одинаково - ночью, как днем; леса сменялись полями, города - селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.
К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа - увидеть Веденяпина.
Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, - теперь уже не его, а Голева, - мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).
- Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, - ворчнул Антон Антоныч.
Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.
- Но-но, мала, боже поможи!..
Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:
- Митро, ты?
- Эге, - ответил мужичок.
- С поезда?
- С поезда... Ну да - с поезда.
Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.
Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о.Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.
Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, - не пил с сахаром, - и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.
Эти серые столбы и ворота настежь, - их так хорошо помнил Антон Антоныч, - и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.
- Что это за знак? Спит? - спросил Митра Антон Антоныч.
- Ну да, спать полягалы, - ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
- Вам кого? - и тут же боязливее: - Кого вам?
Митро ответил:
- Меденяпьева - барина... Вот, со станции барин... в гости.
И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
- А они ж вам навстречу ехали... Чи не стрели?
- Как навстречу? - обомлел Антон Антоныч.
- Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, он и был: Меденяпьев! - радостно догадался Митро.
- Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, - на поезд? - крикнул Антон Антоныч.
- На кулерский, - ответил бабий голос.
- В десять двадцать пять, - подсказал Митро, - есть-есть.
- Так то не поп, значит, ехал, то - он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! - кричал Антон Антоныч.
И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, - было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
- Полчаса еще!.. Ну, слышишь, - так гони, чтоб... как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я - отдам!
- Сидайте, - коротко сказал Митро.
И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней - Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща... Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед... Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, - и все повторял:
- Хоть бы одну минуту застать... только одну минуту, эх, Митро!
Что-то говорил в ответ Митро, - не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее - поля, чуть светлее - небо.
...И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет - пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.
- Митро... эх, Митро!
Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.
- А-а-а!.. - стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. - Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!
И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
- Да ерунда, конечно, а... а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.
- Нет, это лечить надо, - медленно сказала Елена Ивановна. - К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь...
- Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, - отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки.
Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел.
Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк.
XXI
В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: "Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!" Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.
Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, - успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее - на птичник, с него - на крышу конюшен - и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все - и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками:
- А это уж вернее смерти, что так!
Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было.
И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, - не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату.
Антон Антоныч боялся его спугнуть - не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну:
- Нюся!
Дрозд не испугался.
Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:
- Ну что ж тут такого... Должно быть, чей-нибудь с мызы... Вылетел из клетки, ручной.
Антон Антоныч хлопнул в ладоши, - дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.
Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.
Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.
- Спрятался на ночь от кошек, - сказала Елена Ивановна.
Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.
За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.
Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни - тоска.
Старая могила была в парке - простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо - лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади - усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.
Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: "Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место..." Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.
XXII
В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, - он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.
В детстве Антон Антоныч - в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, - ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, - оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой - Тростянка.
Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое... Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами... Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах... Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, - на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, - и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, - совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники родники в болотах - отрыли будто бы дикие свиньи.
Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:
- И здесь попробовал... Водицу-то, говорю, попил... Все одна-одинакова, одна-одинакова... Ну, а впрочем, будто в глину ударяет - самую малость.
Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.
Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:
- Первая, вторая... три... четвертая, - обратите внимание... а вон пятая - видите, крыша занялась?.. Пять... стало быть, итого пять.
Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:
- Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, - шестая... Теперь пойдет!
Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:
- Что ты меня за руку тягнешь... осел!
Где-то на городском вокзале ночью, - услыхал Антон Антоныч сквозь сон, - мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
- Отвори окно, я тебе что скажу!
- Да ну, не отворяется, говори так, - отвечал другой голос постарше.
- Да отвори!
- Не отворяется, пошел к черту!
- А завтра у нас... отвори!
- Пошел к черту!
- Бал с танцами... для обеих гимназий: для мужской и для женской...
- Тоже еще!
- До двух часов!
- А?
- И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
- Да не отворяется, - вот, черт!
- Ночи до двух часов.
Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:
- До двух часов... И гимназистки... Бал с танцами... Ты слышал?.. Ночи до двух...
Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь... пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.
Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову... что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: "Брат!.. Что же это ты сделал со мною, скажи!" Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.
Тарахтели вагоны одинаково - ночью, как днем; леса сменялись полями, города - селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.
К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа - увидеть Веденяпина.
Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, - теперь уже не его, а Голева, - мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).
- Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, - ворчнул Антон Антоныч.
Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.
- Но-но, мала, боже поможи!..
Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:
- Митро, ты?
- Эге, - ответил мужичок.
- С поезда?
- С поезда... Ну да - с поезда.
Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.
Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о.Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.
Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, - не пил с сахаром, - и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.
Эти серые столбы и ворота настежь, - их так хорошо помнил Антон Антоныч, - и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.
- Что это за знак? Спит? - спросил Митра Антон Антоныч.
- Ну да, спать полягалы, - ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
- Вам кого? - и тут же боязливее: - Кого вам?
Митро ответил:
- Меденяпьева - барина... Вот, со станции барин... в гости.
И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
- А они ж вам навстречу ехали... Чи не стрели?
- Как навстречу? - обомлел Антон Антоныч.
- Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, он и был: Меденяпьев! - радостно догадался Митро.
- Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, - на поезд? - крикнул Антон Антоныч.
- На кулерский, - ответил бабий голос.
- В десять двадцать пять, - подсказал Митро, - есть-есть.
- Так то не поп, значит, ехал, то - он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! - кричал Антон Антоныч.
И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, - было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
- Полчаса еще!.. Ну, слышишь, - так гони, чтоб... как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я - отдам!
- Сидайте, - коротко сказал Митро.
И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней - Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща... Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед... Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, - и все повторял:
- Хоть бы одну минуту застать... только одну минуту, эх, Митро!
Что-то говорил в ответ Митро, - не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее - поля, чуть светлее - небо.
...И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет - пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.
- Митро... эх, Митро!
Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.
- А-а-а!.. - стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. - Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!
И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14