И поскольку Бородатов понял, что в ее душу запало кое-что из того, что казалось ему наиболее ценным из его знаний, то и этого было довольно, чтобы он думал только о ней, когда ее не было около его койки.
Она стала необходима ему, он — ей. И наступил, наконец, день, когда он, уже поправившись настолько, что мог твердо ступать раненой ногой, сохраненной пироговской гипсовой повязкой, сказал Варе, что единственное счастье, какого бы желал он в жизни, это — видеть ее своей женой.
Как бы ни был подготовлен этот шаг, как бы ни ожидала его втайне сама Варя, все-таки она была потрясена. Не только смысл его слов, — единственный, совершенно исключительный для девушки смысл, — но и те слова, какие выбрал этот ставший ей уже родным, бледный от долгого лежания на госпитальной койке, серьезный и с такими дорогими, внимательными глазами человек, — наконец, и самый тон, каким были сказаны эти слова, тон просительный, робкий, тревожный — все показалось ей незабываемо особенным, пересиявшим даже и полуденное солнце.
Это было накануне жестокого ночного боя за кладбище; тогда и на обоих перевязочных пунктах и в госпитале на Северной не было напряженной и спешной работы, и Варе выдались время и возможность навестить Бородатова.
Они стояли на дворе перед длинным каменным бараком госпиталя, покрытым не старой еще на вид черепицей. Пучки травы между розовым и голубым булыжником на дворе, сочные, оранжево-зеленые, почему-то дрожали в глазах Вари, точно передвигались к ней поближе. Чей-то верховой конь, рыжий, белоногий, потный около подпруги, привязанный уздечкой к столбу шагах в двадцати, тоже как будто не стоял на месте, а подступал как-то боком к ней вместе со своим столбом, и это не казалось ей неестественным.
Густо-синяя длинная тень на белой стене барака, падавшая от нависшей изжелта-красной, яркой крыши, струилась, как ручей, подбегающий издалека к ней, Варе…
Были совершенно непередаваемые словами и неповторимые мгновенья, когда она чувствовала себя в середине, в центре всего, что около нее жило, сверкало, творилось, потому что он, Женя — Евгений Сергеевич Бородатов — только что сказал:
— Я был бы очень счастлив, Варенька, если бы вы согласились стать моею женой!
Она даже как-то не то чтобы не расслышала эти тихо сказанные слова, но не вполне ясно, отчетливо восприняла их… Только «был бы счастлив» и смысл остального, но и этого было гораздо больше, чем могла она вместить.
Она всем своим телом ощущала его пристальный, встревоженный, ожидающий взгляд, но почему-то не в силах была поднять на него глаза, и дышать ей было трудно, сердце давало звонкие перебои, и руки дрожали.
А между тем в горячей голове толпилось и перескакивало в беспорядке множество мыслей, не столько мыслей, впрочем, сколько образов, наплывших сразу, мешающих один другому… И когда глаза ее, блуждая под отяжелевшими верхними веками по отдаленному, по крутизнам Сапун-горы, на которой клубились кое-где обычные серые полотнища пушечного дыма, восприняли эти серые клубы и довели до сознания, она ответила:
— Им ни за что не взять Севастополя нашего, — нет, не взять!
Это как будто совсем не было ответом ему, Жене, Евгению Сергеевичу Бородатову, который стоял с нею рядом и держал ее правую руку, несколько ниже локтя, в своей руке, и вместе с тем это было гораздо больше и значительней, чем если бы она проговорила смущенно, полушепотом: «Я согласна…»
Она ответила, конечно, не ему, а себе самой на тот рой взметнувшихся в ней вопросов, которые все можно было бы свести к одному: «Хорошо, стать женой, — а что же дальше?..»
Этот длинный каменный барак был полон раненых; шла война; Севастополь полуокружен войсками союзников… Что, если они возьмут все-таки город?
Где тогда будет их гнездо, которое теперь пока можно еще представить, конечно, там, в материнском доме на Малой Офицерской? Ответ ее этому рою тревожных мыслей вылился из роя других, не столько мыслей, сколько бурно закружившихся ощущений и своей, и его рядом, и всех, и всего кругом силы, по сравнению с которой ничтожной показалась вдруг сила союзников, девятый уже месяц окутывающих дымом Сапун-гору.
Когда она сказала о Севастополе, то подняла глаза, и Бородатову стоило только заглянуть в них, чтобы он ее понял и благодарно и радостно сжал ее руку.
Глава шестая
«ТРИ ОТРОКА»
I
Став главнокомандующим французской армией, но с первых же шагов поставив себя в положение первого среди равных — главнокомандующих других союзных армий, Пелисье решил развить свой успех у кладбища и Карантинной бухты с наивозможной энергией.
Успех этот, правда, был куплен дорогой ценой, и в то же время из Парижа не представлялся ни очень видным, ни серьезным, но зато сам Пелисье не сомневался теперь, что его ожидают другие успехи, гораздо более показные.
Однако, решительно отклонив план войны, присланный самим императором Франции, он видел, что должен действовать без малейшей потери времени, чтобы не только доказать Наполеону, что он, Пелисье, прав, но доказать это гораздо раньше, чем тот решится поставить на его место своего любимца Ниэля.
Уже на следующий день после занятия русских траншей на кладбище Пелисье дал возможность Канроберу «отличиться» в долине реки Черной. Он поставил его во главе большого отряда из четырех французских дивизий, — двух пехотных и двух кавалерийских, — к которому присоединились сардинцы, турки, английская конница, много полевых батарей, и все эти силы обрушились вдруг на русские посты около деревни Чоргун, а когда передовой русский отряд отступил, союзники начисто уничтожили весь брошенный им лагерь.
Сражения не было, только небольшая перестрелка, но все-таки создавалась видимость крупной победы, так как вся Балаклавская долина с водопоями на Черной и доступы в соседнюю Байдарскую долину с ее богатыми сенокосами отходили теперь к союзникам.
Сардинцы стали лагерем около деревни Комары, турки снова, как и перед сражением в октябре пятьдесят четвертого года, заняли редуты на Балаклавских высотах, а главное, все левое побережье Черной начало после этого деятельно укрепляться. Пелисье хотел окончательно обезопасить себя от возможного нападения русских со стороны Мекензиевых гор и Инкермана, хотя Горчаков и не помышлял об этом.
Но, обеспечивая свой правый фланг, Пелисье стремился только к одному: разгромить и захватить левый фланг севастопольских укреплений, то есть прежде всего Камчатский люнет и редуты Селенгинский и Волынский, которые выросли так беззаконно, вели себя так дерзко и стоили уже так много корпусу Боске.
Наступила устойчиво жаркая погода, и в середине мая русская армия в Крыму по приказу Горчакова вся вдруг побелела: солдаты сняли мундиры и надели белые рубахи-гимнастерки под форменные пояса с воронеными бляхами, а на фуражки-бескозырки напялили белые чехлы. Эти, с доброе колесо величиной, белые фуражки явились превосходной целью для неприятельских стрелков в ложементах, однако и горячее крымское солнце тоже не было своим братом, особенно во время тяжелых земляных работ. Работы же на Малаховом кургане и впереди его, между редутами, велись во второй половине мая усиленно, так как с русской стороны замечали оживленную деятельность у французов и англичан. Там расширялись траншеи, чтобы вместить в них как можно больше войск, устраивались, кроме того, укрытые плацдармы, устанавливались новые батареи осадных орудий, а старые усиливались преимущественно мортирами, весьма широкогорлыми, больших калибров.
К двадцатым числам мая можно уже было насчитать у союзников шестьдесят новых осадных орудий, треть из которых были мортиры; они еще не проявляли себя, они еще таились за закрытыми амбразурами, но направлены они были на «Трех отроков в пещи вавилонской», как назвал генерал Семякин три редута перед Малаховым и как это пошло по гарнизону.
«Три отрока» тоже готовились к отпору: по линии укреплений было поставлено несколько десятков новых орудий, но мортир из них только две, — неоткуда было взять больше. Зато усердно строились блиндажи, чтобы было где укрыться резервам от навесного огня противника. Наконец, снарядов по семьдесят в среднем было заготовлено на каждое орудие на случай открытия бомбардировки со стороны противника, и это было все, чем могли защитники укреплений встретить напор врага, в то время как Пелисье приказал подвезти к своим батареям столько снарядов, чтобы их хватило на двадцать семь часов непрерывной канонады, за которой должен был последовать штурм, — около шестисот снарядов пришлось там на орудие.
И хотя для всех, от начальника Малахова кургана, капитана 1-го ранга Юрковского, до последнего матроса у орудий и рядового из прикрытия на Корабельной стороне, было ясно, что готовится что-то весьма серьезное именно на их участке оборонительной линии, главнокомандующий, князь Горчаков, старался смотреть на вещи гораздо шире и ожидал внезапного нападения союзных сил из-за Черной речки на свой левый фланг.
Этот вообразившийся ему коварный маневр всецело завладел его мыслями, и для противодействия ему он стягивал к Мекензиевым горам сколько мог пехоты и кавалерии. Кроме того, ему представлялось более чем вероятным, что Пелисье двинет на него не только стотысячную армию из Балаклавской долины, но и отряды из Евпатории и Керчи, чтобы попытаться отрезать ему отступление.
Вместе с тем и переданные ему сообщения из Вены сводились к тому, что между 26 и 31 мая, по старому стилю, союзное командование предпримет решительное наступление. Однако туманно было, куда именно намерены наступать союзники. Эта неизвестность совершенно извела Горчакова, а он задергал всех из своего штаба.
Впрочем, в том мнении, что союзники намерены окружить русские силы, двинувшись одновременно и со стороны Черной и от Евпатории, поддерживал Горчакова и сам царь, а Горчаков из своего долгого служебного опыта вынес стойкую мысль, что следовать «высочайшим предначертаниям» — самое безопасное во всех затруднительных положениях.
Однако, хотя три пехотных дивизии из Южной армии частью форсированными маршами, частью даже на обывательских подводах спешили в это время в Крым, чтобы стать его резервом, и хотя сам царь в своих последних письмах к нему допускал уже, что «обстоятельства могут принудить отступить к Симферополю», все-таки Горчакова так беспокоила участь севастопольского гарнизона, который вряд ли удалось бы вывести, что он даже заболел и именно к тем дням, когда решалась судьба «Трех отроков».
Правда, будь он и здоров, все равно изменить что-нибудь в надвигавшихся событиях было уже не в его силах, так как события эти оказались вполне подготовлены, назрели и предотвратить их в короткий срок было нельзя.
II
Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряженной борьбы, не заглядывая так далеко вперед, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.
Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.
Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.
Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулев поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но еще сильным голосом:
«Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чертовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.
Но на другой же день траншея все-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на ее защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:
— Измена, братцы!
Так как еще до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулев после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.
От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятерке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.
Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.
В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулевым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятеркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.
Чумаков знал уже твердо, что секреты, располагаясь в темные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днем он усердно учил свою пятерку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»
У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донесся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.
«Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.
Чумаков подождал еще, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряженно обдумывал, как именно.
Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.
Шепотом сказал он своим трем, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперед прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.
Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошел прямо по направлению к французскому патрулю. Ему все казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»
Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:
— А ружье где?
— Шапку потерял, ружье бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.
Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.
Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоем с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?
В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.
Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.
Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал все-таки был доставлен к командиру «Трех отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провел вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Она стала необходима ему, он — ей. И наступил, наконец, день, когда он, уже поправившись настолько, что мог твердо ступать раненой ногой, сохраненной пироговской гипсовой повязкой, сказал Варе, что единственное счастье, какого бы желал он в жизни, это — видеть ее своей женой.
Как бы ни был подготовлен этот шаг, как бы ни ожидала его втайне сама Варя, все-таки она была потрясена. Не только смысл его слов, — единственный, совершенно исключительный для девушки смысл, — но и те слова, какие выбрал этот ставший ей уже родным, бледный от долгого лежания на госпитальной койке, серьезный и с такими дорогими, внимательными глазами человек, — наконец, и самый тон, каким были сказаны эти слова, тон просительный, робкий, тревожный — все показалось ей незабываемо особенным, пересиявшим даже и полуденное солнце.
Это было накануне жестокого ночного боя за кладбище; тогда и на обоих перевязочных пунктах и в госпитале на Северной не было напряженной и спешной работы, и Варе выдались время и возможность навестить Бородатова.
Они стояли на дворе перед длинным каменным бараком госпиталя, покрытым не старой еще на вид черепицей. Пучки травы между розовым и голубым булыжником на дворе, сочные, оранжево-зеленые, почему-то дрожали в глазах Вари, точно передвигались к ней поближе. Чей-то верховой конь, рыжий, белоногий, потный около подпруги, привязанный уздечкой к столбу шагах в двадцати, тоже как будто не стоял на месте, а подступал как-то боком к ней вместе со своим столбом, и это не казалось ей неестественным.
Густо-синяя длинная тень на белой стене барака, падавшая от нависшей изжелта-красной, яркой крыши, струилась, как ручей, подбегающий издалека к ней, Варе…
Были совершенно непередаваемые словами и неповторимые мгновенья, когда она чувствовала себя в середине, в центре всего, что около нее жило, сверкало, творилось, потому что он, Женя — Евгений Сергеевич Бородатов — только что сказал:
— Я был бы очень счастлив, Варенька, если бы вы согласились стать моею женой!
Она даже как-то не то чтобы не расслышала эти тихо сказанные слова, но не вполне ясно, отчетливо восприняла их… Только «был бы счастлив» и смысл остального, но и этого было гораздо больше, чем могла она вместить.
Она всем своим телом ощущала его пристальный, встревоженный, ожидающий взгляд, но почему-то не в силах была поднять на него глаза, и дышать ей было трудно, сердце давало звонкие перебои, и руки дрожали.
А между тем в горячей голове толпилось и перескакивало в беспорядке множество мыслей, не столько мыслей, впрочем, сколько образов, наплывших сразу, мешающих один другому… И когда глаза ее, блуждая под отяжелевшими верхними веками по отдаленному, по крутизнам Сапун-горы, на которой клубились кое-где обычные серые полотнища пушечного дыма, восприняли эти серые клубы и довели до сознания, она ответила:
— Им ни за что не взять Севастополя нашего, — нет, не взять!
Это как будто совсем не было ответом ему, Жене, Евгению Сергеевичу Бородатову, который стоял с нею рядом и держал ее правую руку, несколько ниже локтя, в своей руке, и вместе с тем это было гораздо больше и значительней, чем если бы она проговорила смущенно, полушепотом: «Я согласна…»
Она ответила, конечно, не ему, а себе самой на тот рой взметнувшихся в ней вопросов, которые все можно было бы свести к одному: «Хорошо, стать женой, — а что же дальше?..»
Этот длинный каменный барак был полон раненых; шла война; Севастополь полуокружен войсками союзников… Что, если они возьмут все-таки город?
Где тогда будет их гнездо, которое теперь пока можно еще представить, конечно, там, в материнском доме на Малой Офицерской? Ответ ее этому рою тревожных мыслей вылился из роя других, не столько мыслей, сколько бурно закружившихся ощущений и своей, и его рядом, и всех, и всего кругом силы, по сравнению с которой ничтожной показалась вдруг сила союзников, девятый уже месяц окутывающих дымом Сапун-гору.
Когда она сказала о Севастополе, то подняла глаза, и Бородатову стоило только заглянуть в них, чтобы он ее понял и благодарно и радостно сжал ее руку.
Глава шестая
«ТРИ ОТРОКА»
I
Став главнокомандующим французской армией, но с первых же шагов поставив себя в положение первого среди равных — главнокомандующих других союзных армий, Пелисье решил развить свой успех у кладбища и Карантинной бухты с наивозможной энергией.
Успех этот, правда, был куплен дорогой ценой, и в то же время из Парижа не представлялся ни очень видным, ни серьезным, но зато сам Пелисье не сомневался теперь, что его ожидают другие успехи, гораздо более показные.
Однако, решительно отклонив план войны, присланный самим императором Франции, он видел, что должен действовать без малейшей потери времени, чтобы не только доказать Наполеону, что он, Пелисье, прав, но доказать это гораздо раньше, чем тот решится поставить на его место своего любимца Ниэля.
Уже на следующий день после занятия русских траншей на кладбище Пелисье дал возможность Канроберу «отличиться» в долине реки Черной. Он поставил его во главе большого отряда из четырех французских дивизий, — двух пехотных и двух кавалерийских, — к которому присоединились сардинцы, турки, английская конница, много полевых батарей, и все эти силы обрушились вдруг на русские посты около деревни Чоргун, а когда передовой русский отряд отступил, союзники начисто уничтожили весь брошенный им лагерь.
Сражения не было, только небольшая перестрелка, но все-таки создавалась видимость крупной победы, так как вся Балаклавская долина с водопоями на Черной и доступы в соседнюю Байдарскую долину с ее богатыми сенокосами отходили теперь к союзникам.
Сардинцы стали лагерем около деревни Комары, турки снова, как и перед сражением в октябре пятьдесят четвертого года, заняли редуты на Балаклавских высотах, а главное, все левое побережье Черной начало после этого деятельно укрепляться. Пелисье хотел окончательно обезопасить себя от возможного нападения русских со стороны Мекензиевых гор и Инкермана, хотя Горчаков и не помышлял об этом.
Но, обеспечивая свой правый фланг, Пелисье стремился только к одному: разгромить и захватить левый фланг севастопольских укреплений, то есть прежде всего Камчатский люнет и редуты Селенгинский и Волынский, которые выросли так беззаконно, вели себя так дерзко и стоили уже так много корпусу Боске.
Наступила устойчиво жаркая погода, и в середине мая русская армия в Крыму по приказу Горчакова вся вдруг побелела: солдаты сняли мундиры и надели белые рубахи-гимнастерки под форменные пояса с воронеными бляхами, а на фуражки-бескозырки напялили белые чехлы. Эти, с доброе колесо величиной, белые фуражки явились превосходной целью для неприятельских стрелков в ложементах, однако и горячее крымское солнце тоже не было своим братом, особенно во время тяжелых земляных работ. Работы же на Малаховом кургане и впереди его, между редутами, велись во второй половине мая усиленно, так как с русской стороны замечали оживленную деятельность у французов и англичан. Там расширялись траншеи, чтобы вместить в них как можно больше войск, устраивались, кроме того, укрытые плацдармы, устанавливались новые батареи осадных орудий, а старые усиливались преимущественно мортирами, весьма широкогорлыми, больших калибров.
К двадцатым числам мая можно уже было насчитать у союзников шестьдесят новых осадных орудий, треть из которых были мортиры; они еще не проявляли себя, они еще таились за закрытыми амбразурами, но направлены они были на «Трех отроков в пещи вавилонской», как назвал генерал Семякин три редута перед Малаховым и как это пошло по гарнизону.
«Три отрока» тоже готовились к отпору: по линии укреплений было поставлено несколько десятков новых орудий, но мортир из них только две, — неоткуда было взять больше. Зато усердно строились блиндажи, чтобы было где укрыться резервам от навесного огня противника. Наконец, снарядов по семьдесят в среднем было заготовлено на каждое орудие на случай открытия бомбардировки со стороны противника, и это было все, чем могли защитники укреплений встретить напор врага, в то время как Пелисье приказал подвезти к своим батареям столько снарядов, чтобы их хватило на двадцать семь часов непрерывной канонады, за которой должен был последовать штурм, — около шестисот снарядов пришлось там на орудие.
И хотя для всех, от начальника Малахова кургана, капитана 1-го ранга Юрковского, до последнего матроса у орудий и рядового из прикрытия на Корабельной стороне, было ясно, что готовится что-то весьма серьезное именно на их участке оборонительной линии, главнокомандующий, князь Горчаков, старался смотреть на вещи гораздо шире и ожидал внезапного нападения союзных сил из-за Черной речки на свой левый фланг.
Этот вообразившийся ему коварный маневр всецело завладел его мыслями, и для противодействия ему он стягивал к Мекензиевым горам сколько мог пехоты и кавалерии. Кроме того, ему представлялось более чем вероятным, что Пелисье двинет на него не только стотысячную армию из Балаклавской долины, но и отряды из Евпатории и Керчи, чтобы попытаться отрезать ему отступление.
Вместе с тем и переданные ему сообщения из Вены сводились к тому, что между 26 и 31 мая, по старому стилю, союзное командование предпримет решительное наступление. Однако туманно было, куда именно намерены наступать союзники. Эта неизвестность совершенно извела Горчакова, а он задергал всех из своего штаба.
Впрочем, в том мнении, что союзники намерены окружить русские силы, двинувшись одновременно и со стороны Черной и от Евпатории, поддерживал Горчакова и сам царь, а Горчаков из своего долгого служебного опыта вынес стойкую мысль, что следовать «высочайшим предначертаниям» — самое безопасное во всех затруднительных положениях.
Однако, хотя три пехотных дивизии из Южной армии частью форсированными маршами, частью даже на обывательских подводах спешили в это время в Крым, чтобы стать его резервом, и хотя сам царь в своих последних письмах к нему допускал уже, что «обстоятельства могут принудить отступить к Симферополю», все-таки Горчакова так беспокоила участь севастопольского гарнизона, который вряд ли удалось бы вывести, что он даже заболел и именно к тем дням, когда решалась судьба «Трех отроков».
Правда, будь он и здоров, все равно изменить что-нибудь в надвигавшихся событиях было уже не в его силах, так как события эти оказались вполне подготовлены, назрели и предотвратить их в короткий срок было нельзя.
II
Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряженной борьбы, не заглядывая так далеко вперед, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.
Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.
Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.
Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулев поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но еще сильным голосом:
«Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чертовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.
Но на другой же день траншея все-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на ее защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:
— Измена, братцы!
Так как еще до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулев после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.
От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятерке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.
Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.
В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулевым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятеркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.
Чумаков знал уже твердо, что секреты, располагаясь в темные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днем он усердно учил свою пятерку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»
У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донесся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.
«Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.
Чумаков подождал еще, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряженно обдумывал, как именно.
Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.
Шепотом сказал он своим трем, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперед прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.
Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошел прямо по направлению к французскому патрулю. Ему все казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»
Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:
— А ружье где?
— Шапку потерял, ружье бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.
Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.
Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоем с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?
В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.
Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.
Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал все-таки был доставлен к командиру «Трех отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провел вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78