Возницын умолк.
Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.
– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.
Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.
Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.
Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?
Борух клялся в своей невиновности.
– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!
– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.
– В Библии, – ответил архимандрит.
– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.
– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.
– Только в Амстердаме.
– Почему?
– Так постановлено от наших статутов.
– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.
– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.
– У кого учился литерам?
– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.
Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.
– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?
Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.
– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.
– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?
– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:
«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»
– прочел он.
– Кто это писал?
– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.
– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.
– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?
– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.
– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.
– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…
– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?
– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.
– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!
– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!
Ушаков поднялся.
Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:
– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?
– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.
Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.
– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.
Возницын молчал.
– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.
– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.
IV
„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”
(Артикул воинский).
Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.
Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.
Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.
В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.
Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.
То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.
Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:
– Я скажу!
И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.
Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:
– Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.
Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.
Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.
Еще удар. Другой. Третий.
– Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.
Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:
– Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!
Потом снова: ужас, боль – и провал.
…Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.
Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.
Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».
Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…
Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:
– Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!
– «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.
Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.
Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…
Кровь стучит в висках.
Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.
Радость захлестывает Возницына: никто не слыхал! Он не выдал Софьи!
Шестая глава
I
– Погоди, Аленушка, я – грязная, пыльная с дороги! Дай, умоюсь! – говорила Настасья Филатовна Шестакова Алене, выбежавшей ей навстречу.
Но Алене не терпелось – хотелось поскорее послушать, что будет рассказывать Шестакова, обернувшаяся из Питербурха от императрицы.
Две недели тому назад к Шестаковой неждано-негадано приехал капрал и велел собираться в Питербурх, ко дворцу. Анна Иоанновна выписывала из Москвы очередную говорливую бабу: свои привычные – Юшкова, Авдотья Чернышева, Маргарита Монахина – надоели.
Шестакова собиралась, не помня себя от радости. По пути она заехала в Никольское к Алене похвастаться такой царской милостью и узнать, что и как сказать императрице, ежели прилучится к слову говорить о Возницыне. (Алена после допроса вернулась из Питербурха домой).
Алена, провожая Настасью Филатовну, просила заступиться за нее, сказать, что ее обижает мужнина сестра, Матрена Синявина. Просила, чтобы императрица уважила ее за правый донос на мужа.
– А о самом деле-то что просить? – полюбопытствовала Настасья Филатовна.
– Как ее величество с ним поступит, так пусть и будет!
– Неужто не жалко мужа? – спрашивала Настасья Филатовна. (Она очень любила сначала ссорить, а потом мирить).
– Ни столечки! – показала на кончик мизинца Алена. И коричневые глаза ее злобно блеснули.
Настасья Филатовна покрутила головой:
– Ох, и жилистая баба!
Пока Настасья Филатовна умывалась с дороги, Алена велела собрать на стол – угостить Шестакову.
Шестакова сидела на куте, в почетном углу, ела и рассказывала Алене, матери Стукее и прочим приживалкам, число которых в Никольском за последний год сильно возросло:
– Ехала я хорошо – впереди, на лучшей ямской подводе с бубенцами. А сзади солдат вез из Персии махонькую – годов семи – персияночку. Царица послала туда к нашему послу шелковинку, чтоб посол выбрал по ней из тамошнего народа девчонку ростом не больше шелковинки. Так солдат на каждой станции все мерил персиянку, боялся: а вдруг как за дорогу подрастет. Да на третьей подводе везли из Украины какого-то мужика, который умеет унимать пожар: в Питербурхе после прошлых пожаров страсть как огня боятся. И вот приехали мы в Питербурх в пятницу, шашнадцатого…
– Это в день Мануила, Савелия и Измаила, – вставила мать Стукея.
– Ага, ага! Измаила! – поддакнула Шестакова.
– Не перебивайте, пусть рассказывает! – обернулась Алена.
– Ну, приехала это я, привели меня в дежурную к генералу Андрею Ивановичу Ушакову. Важный такой, красивый граф. Велел он меня проводить через сад в покои, где живет княгиня Аграфена Щербатая – шутиха императрицына. Как шла я царским садом, вижу, стоит лакей в галунах, в чулках, в парике, спрашивает: – Не-вы ли Филатовна?
– Ох-ти мне! – всплеснули руками приживалки.
– Ей-богу! Чтоб мне с этого места не сойтить! Я отвечаю: – Я.
Довел меня тот лакей до княгини. Княгиня пошла и доложила обо мне императрице. А ее величество прислала Аннушку Юшкову. – Посиди, – говорит Юшкова, – императрица, – говорит, – делами, занята: смотрела белых да зеленых пав, что из лавры прислали, а сейчас, – говорит, – в манеж кататься с герцогом поедет. – Посижу, – отвечаю, – обожду, мне торопиться некуда. – Как подошло время обеда, посадили меня за стол с княгиней Голицыной да Маргаритой Федоровной, а иных и не упомнить. А вечером снова прислала императрица Юшкову, изволила передать: – Ночуй-де у меня, Филатовна.
– Ох-ти, царица небесная! – умилялись приживалки.
– Ей-богу! Вот отужинала ее величество, разделась, тогда княгиня Щербатая привела меня в опочивальню к самой. Изволила пожаловать меня к ручке. Тешилась – взяла меня за плечо да так крепко, что с телом захватила, – аж больно мне, – подвела к окошку, глядит на меня и молвит: – Постарела, не такая как раньше была, Филатовна! Пожелтела, брат! Куку! – Это у ее величества такая присказка: – Куку! – А я и говорю: – Уж запустила себя, матушка: прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась. – А ее величество и говорит: – Румяниться, говорит, не надобно, а брови – марай. А я, – спрашивает, – старая стала, Филатовна? – Поглядела я – постарела, подурнела и она. Да как выговоришь?
– Вестимо, не говорить! – хором отвечали приживалки.
– Никак, матушка, ни малейшей старинки в вашем величестве, – говорю. – А какова, спрашивает, я толщиной? С Авдотью, Ивановну? – Это она про Ржевскую, про нашу, думает. – Нельзя, матушка, сменить ваше величество, – говорю, – С нею: она вдвое толще. – А по совести сказавши: как родная сестра Ржевской – во какая, – широко развела руками Шестакова. – Легла она в постель и говорит: – Ну, Филатовна, рассказывай, говорит, про разбойников! – Вот я и стала вспоминать, что было, чего не было… – засмеялась Шестакова. – Она это страсть любит.
– Для этого везли, – сказала сухо Алена.
– Как уснула, мы с княгиней Щербатой потихоньку и вышли. Поужинали, ратафии выпили, и положила меня княгиня у себя в комнате, на сундуке, спать. Она перед царицыной опочивальней с Юшковой живет. Лежу – и сна нету. Одно – от великой радости: вот до чего дожила – рядом с царицей сплю; а другое – блох пропасть, как все равно на старом сене. С княгиней желтенькая сучка царицына, «Цытринка», спит. Днем за ней другой шут, князь Волконской, смотрит, а ночью – княгиня Щербатая. Уснула я уж заполночь. А поутру опять, в девятом часу, привели меня в опочивальню. – Чаю, тебе не мягко спать было? – спрашивает императрица. А я упала в землю, целую ейную юпочку: кружева хоро-о-ошие! Спрашивает: – Скажи-кось, стреляют ли у вас в Москве дамы? – Видала я, – отвечаю, – князь Алексей Михайлович Черкасской учит княжну стрелять из окошка. Поставлена на заборе такая мишель. – Попадает ли княжна? – спрашивает. – Иное, матушка, попадет, а иное – кривенько. – А другие дамы стреляют ли? – Не могу, матушка, донесть – не видала. – И пока кофей пила и кушала, все спрашивала. А я стою и отвечаю. Потом пришла Авдотья Ивановна Чернышева. Стала она рассказывать разные городские новости. Авдотья-то баба рыхлая, ноги у нее хворые. Стоит да все охает. Императрица и спрашивает: – Чего ты, Авдотьюшка, стонешь? – Да горазд ноги болят. – А ты обопрись вон о стол! Филатовна тебя заслонит, я, говорит, и не буду видеть, что ты не прямо стоишь, а согнувши! – Так мы и стояли. А как отпущала меня, приказала Юшковой: – Вели лакею отвести Филатовну и проводить! – И пожаловала мне сто рублев.
– Вот как! – завистливо покосились приживалки.
– Выхожу я, а ее величество еще мне напоследок и говорит:
– Погляди там, Филатовна, моих птиц!
Шли мы через сад, вижу – ходят две птицы величиною и вышиною с доброго коня. Коленки и бедра лошадиные, а шея – лебединая. Только длиннее лебяжьей – мер семь аль восемь. Головка гусиная, носок маленький. – А как их зовут? – спрашиваю я. Тогда лакей, оставя меня, побежал во дворец к императрице спросить. Враз бежит назад и все твердит: – Строкофамиль, строкофамиль. Чортово прозвище, – говорит, – трудно упомнить. Ее величество, – говорит, – сказывает: эта птица несет те яйцы, что в церквах по паникадилам привешивают. – И вот еду я назад и все твержу, как тот лакей: строкофамиль! До Новгорода помнила, а потом – как водой розлило. Только у самой Москвы снова вспомнила. Уж боялась – позабыла накрепко!
– А говорила ты о том, что я тебя просила, аль тоже позабыла? – сухо спросила Алена.
Она была недовольна, что Филатовна не рассказывает главного.
– Как же, Аленушка, как же! Я все Юшковой пересказала. Она с царицей каждодневно гуторит. Обещала сказать. Юшкова говорит: пусть не боится, говорит, за правый донос на мужа царица, говорит, ее не оставит!
II
Лэди Рондо с утра собиралась поехать в свой загородный дом на Мишином острову. Правда, там нет роскоши – мебель простая, сделанная русскими столярами, на постелях – коленкор, посуда – фаянсовая, но зато там больше простора, чище, приятнее воздух, и в комнатах нет толчеи. Лэди Рондо до смерти надоели эти шестнадцать солдат, поставленные хитрой лисицей Остерманом якобы для охраны английского резидента, а попросту для того, чтобы подслушивать и подглядывать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37