— Зголко тебье год? — спросил он.
— Восемь лет.
— Майн либе Гуди… — прошептал он, глядя сквозь меня. — Я давал тебье сувенир… на памьять. — Он торопливо начал шарить в карманах и вытащил потёртую губную гармошку. Она была совсем маленькой на его большой ладони. На, — почти прошептал он. — На… пожальста…
«На память!» — подумал я. Можно было усмехнуться и сказать: «Спасибо! Вы, немцы, нам такую память оставили, что мы вас никогда не забудем!» Но я посмотрел на обелиск, потом на Эйхеля…
«У него же ничего, кроме этой гармошки, нет, — подумал я. — У него даже расчёски нет…» И я взял гармошку, положил в карман и пошёл в лагерь.
У леса я оглянулся. Александр всё ещё стоял и смотрел мне вслед. Тощий и долговязый. В нелепых сапогах с широкими голенищами. Я помахал ему рукой.
Глава пятнадцатая
ПРОПАЩИЙ, НИКУДЫШНЫЙ…
Гармошка поместилась в кармане моих штанов. Она шлёпала меня по ноге, когда я бежал по дорожке. Два раза я доставал её из кармана и рассматривал. Она была старой, лак с неё почти весь сошёл. Мне хотелось попробовать в неё подуть, но я почему-то не решался.
А бежал я не в лагерь, я искал кусты шиповника. Дело в том, что мы поссорились с Ириной.
— Дурак! Дурак! — кричала она мне вечером того дня. — Ты говорил — не герой Гриша! А он герой! Самый настоящий! А ты над ним смеялся, что он по-русски говорить не умеет. А он герой! — Она топала ногами и кричала: — Он красивый! Красивый! Ну что, что маленького роста! А ты его конопатым называл! Я тебя ненавижу, ты дурак!
Я ничего не мог ей возразить — всё правильно. Действительно, дурак! Только зря она мне всё это кричала, я и сам понимал. Понимал и то, что кричит она от горя, а не потому, что меня ненавидит.
С ней тоже что-то творилось. Она больше не прыгала, какпрежде, целыми днями через верёвочку, не помогала Аньке Тищенко пеленать куклу… Она уходила туда, где ребят было поменьше. Сжималась в комочек и глядела своими огромными чёрными глазищами неизвестно куда.
Я-то понимал, что видит она в этот момент не забор, не речку, не лес за рекой, а чёрный куст с огненными корнями…
Со мной она вообще не разговаривала. Вот я и решил нарвать ей того белого махрового шиповника, что был в Гришином букете.
В той стороне, где были деревня и конюшня, шиповник не рос, а с другой стороны лагеря на лугу, где произошёл взрыв, тоже не было таких цветов. Значит, оставалось поле, где работали сапёры. И я шёл туда.
Я шёл и думал, как принесу огромную охапку белых цветов и как Ира сначала удивится и скажет: «Это мне?» — а потом будет их нюхать и прижимать цветы к лицу и засмеётся.
— Стой! — из кустов выскочили мальчишки в пионерских галстуках. — Ты куда?
— Вам-то какое дело! — пытался вырваться я из крепких рук.
Но они были из первого отряда, где ребятам по четырнадцать лет, так что не очень-то вырвешься.
— Самое наше дело и есть! — кричали они. — Мы тебя давно ловим. Мы тебя, может, уже три дня ловим. Всех бегунов переловили, один ты остался!
— Ладно, — сказал я. — Пустите. Сам пойду.
Один мальчишка дал мне по затылку:
— Сопля голландская! Ещё кусается! — Он дул на руку, которую я успел укусить.
«Вот тебе и цветы! — думал я, шагая под конвоем и посматривая снизу вверх на своих конвоиров. — Вон какие долговязые».
Впереди на дороге показалось облако и донёсся гул.
— Что это? — спросил очкарик.
— Не знаю! — опасливо ответил толстяк.
А я сразу догадался. Это мальчишки из деревни скачут в ночное. Сердце у меня заколотилось. «Убегу! Убегу!» — лихорадочно думал я.
Табун был уже близко. Очкарик и толстяк посторонились к обочине.
— Берегись! — закричал передний всадник. И тут я бросился наперерез лошади, чуть не под копыта.
— Куда? — рявкнул верховой.
— А чтоб тебя! Стой! Стой! — кричали мои конвоиры.
Я бежал во весь дух, обдираясь о ветви и петляя меж стволов… Спокойно! Спокойно! Теперь надо спрятаться. Неподалёку лежала вывернутая с корнем сосна. Между комлем и землёй было совсем мало места, но ведь и был маленький. Я втиснулся под ствол и закрылся сухими ветками.
Толстый и очкарик вскоре пробежали мимо. «Спокойно! — сказал я себе. — Сейчас они обратно пойдут». И в самом деле, вскоре с другой стороны ствола раздались голоса:
— Он к лагерю побежал!
— Ну да! На минное поле!
— Да нет, там же посты, они бы его не пропустили. Там же солдаты… Уже бы слышно было, как поймали. Он к лагерю побежал.
— Погоди, у меня шнурок развязался.
Над моей головой посыпался песок. Мальчишки сели на сосну, под которой я лежал. Меня душил смех, хотелось хохотать, хохотать…
— Давай сейчас побежим по дороге. Он наверняка лесом пойдёт, мы его у лагеря перехватим.
И они побежали к дороге.
Я вылез из укрытия. Дурачки! К лагерю побежали. А я шиповника нарву и пойду в лагерь как обычно: через поле ичерез кухню, со стороны деревни. Ждите меня хоть до утра. Я вернулся на дорогу и пошёл своим прежним, прерванным маршрутом, но теперь я жался к обочине, чутко присматриваясь и прислушиваясь.
Лес кончился. За ним было поле, на котором совсем недавно ходили солдаты с миноискателями. Тогда с Серёгой мы пробирались через лес, а теперь я пришёл по дороге. Она тянулась прямо через вспаханное поле к кирпичным развалинам. Разрушенные каменные стены тонули в густом шиповнике, даже отсюда были видны густые россыпи цветов.
Я достал заранее позаимствованный на кухне нож и принялся срезать колючие ветки. Кусты гудели от пчёл и шмелей, от сладкого запаха кружилась голова. Я резал и резал, руки до локтей у меня были расцарапаны, но я не обращал внимания.
— Поймали! — приговаривал я. — Тоже мне как будто пограничники…
— Стой! — услышал я мужской окрик. — Мальчик, стой, не шевелись!
Я хотел побежать, но голос приказал:
— Замри. Не шевелись.
Я повернул голову. Передо мной стоял майор, командир сапёров.
— Не переступай! — сказал он. — Стой.
У него был такой голос, что я стоял не шевелясь. Ступая, словно по льду, он приблизился ко мне и поднял меня на руки. Ступая след в след, медленно вернулся на дорогу.
— Фу! — тяжело вздохнул он. — Считай, что второй раз родился! За цветочками пришёл? — И вдруг он выругался такими страшными словами, что у меня затряслись колени. — Ты знаешь, что эти развалины заминированы? Ты знаешь, как они заминированы? Мы их даже трогать не будем — так и взорвём целиком! Нет, милый, так это тебе не пройдёт. Я устал вас ловить. Понял?
Он усадил меня в газик, и мы поехали в лагерь. На ухабах машину тряхнуло, я укололся и только тут заметил, что все срезанные ветви я держу в руках.
Майор ругался всю дорогу; я никогда не слышал прежде таких слов. Газик чуть не вышиб ворота и подъехал к домику начальника.
— Ребя! Хрусталя поймали! — услышал я голос Липского, и скоро весь наш отряд собрался около машины.
— Сиди здесь! — сказал майор и направился в дом.
— Хрусталь, где ты попался?
— Ой, какие цветы!
— Будешь знать, как убегать!
— Его теперь выключат.
— Лопух! Убежать не мог!
Ирины среди ребят не было.
— Иди к начальнику, — сказал майор, садясь в машину.
Я поднялся на ватных ногах на крыльцо.
— Входи, — сказал равнодушным голосом начальник. Он что-то писал на листке бумаги.
В домик влетела Алевтина.
— Вот полюбуйтесь. Гражданин Хрусталёв. Задержан на минном поле. На волосок от смерти.
Алевтина повернулась ко мне так резко, что я даже зажмурился. А когда открыл глаза, то увидел, что пионервожатая смотрит на букет, словно видит привидение.
— Вы его врачу показывали? Может, он того? — Начальник покрутил пальцем у виска. — Что это за бегомания такая? Я тут посчитал. Он в день набегает около двадцати километров. Эй! — сказал он мне, словно я был глухой. — Ты почему бегаешь?
— Когда как… — прошептал я.
— Что — когда как?
— Ну, каждый раз по-разному…
— А сегодня, значит, за цветочками отправился?
— Не только.
— А что ещё?
— Могилу проведать…
Начальник крякнул и стал медленно ходить по кабинету. Взял зачем-то с тумбочки горн, повертел в руках, на место поставил.
— Так, — сказал он спокойно. — С тобой всё ясно. Иди в отряд. А вот это, Алевтина Дмитриевна, снесите на почту.
Я открыл дверь и сбил кого-то с ног. На полу сидела Ирина, на лбу у неё вспухла шишка.
— На! — протянул я ей цветы. — На. Это тебе…
Глава шестнадцатая
ПРЕДАТЕЛЬ
Когда я проснулся, уже рассвело, но горнист ещё не трубил, и все ребята спали. Я пощупал гармошку, лежащую в кармане моих штанов, и мне так захотелось подуть в неё, что я не утерпел, достал её и приложил к губам. Гармошка неожиданно громко вякнула.
— Ух ты! — Липский поднял голову. — Ценная гармошечка! Дай сыграть.
— Где взял? — спросил Федул.
— На что меняешь? — И Серёга проснулся.
— Не лапай! — сказал я Липскому. — Эна-бена-кена-рена, на гармошку нет обмена.
— Ну дай поглядеть, — ныл Липский, — ну, хоть в твоих руках…
— Ладно. Только не мусольте! Это подарок. На память.
Мальчишки передавали гармошку из рук в руки. Пробовали сыграть, но у них ничего не получалось, только зря надували щёки.
«Вставай! Вставай!» — запел горн. И мы побежали умываться.
После завтрака мы пошли на прогулку. Я всё искал Ирину, но её не было, а спросить у пионервожатой мне было неловко. Как это я буду про девчонку спрашивать. Что ли, я влюбился? «А может, она заболела?» — думал я.
— Э! — не утерпел я всё же и спросил у Аньки Тищенко. — Где Осипяниха?
— Она в медпункт пошла. Говорит, у неё живот болит очень.
«Во дела! Мне стали лезть в голову ужасные вещи. — Вдруг она простудилась — и у неё начался менингит. Это такое воспаление мозга. Или аппендицит…»
Я даже не видел, где мы идём, смотрел себе под ноги, и всё. Иногда, правда, я ловил на себе долгий взгляд Алевтины Дмитриевны. Она смотрела на меня, словно я больной и она меня жалеет. На меня мама так смотрит, когда я иду на уколы или там зубы лечить.
Вообще Алевтина Дмитриевна сильно изменилась. Она стала ещё красивее, но раньше она всё бегала, кричала на нас, расстраивалась, что мы её не слушаем. Сейчас она совсем не кричит, а как скажет, так сразу все бегут её приказание исполнять. После взрыва она стала грустная-прегрустная. То есть она, конечно, старается виду не показывать, даже улыбается, но я-то вижу, что ей совсем не весело. Когда человеку не весело, то как бы он ни улыбался, всё равно это видно.
Вдруг мы услышали громкую песню. Мужские голоса пели какой-то марш, только слов было не разобрать. Скоро мы увидели, как навстречу нам движется колонна. Она подходила всё ближе. Мы остановились. Они шагали в колонну по четыре, широко размахивая руками, и громко пели.
В первом ряду шёл Александр. Он увидел меня и замахал рукой. Я тоже помахал ему.
— До звидания! — закричал он. — Мы построиль мост! Мы идём новая стройка! — Он приложил ко рту руки, словно играл на гармошке. — На память! Тебье! Играль!
Я достал из кармана гармошку и поднял её над головой.
— Я! Я! — крикнул Эйхель.
Идущий позади него пожилой немец криво усмехнулся и что-то сказал. Александр обернулся и ловко натянул ему картуз на самый нос, да ещё прихлопнул кулаком сверху.
Пленные захохотали. А тот в картузе пытался его стянуть, но у него ничего не получалось, и он что-то скулил и ругался. Немцы хлопали его по шее, а один дал пинка под зад.
Когда колонна скрылась, мы пошли дальше.
— Не буду с тобой в паре идти! — сказала вдруг Анька Тищенко и пошла в хвост отряда.
Чего это она? И тут я увидел, что все ребята от меня отворачиваются.
— Ну, Хрусталина проклятущий! — сказал Липский. — Я ещё в эту фашистскую гармошку играл! — Он сплюнул и принялся вытирать губы рукавом, будто они были очень грязные.
— Вы что! — закричал я. — Это не фашистская гармошка! Это хороший немец! У него двое детей в войну погибли! Он строитель!
— Немца защищаешь, — усмехнулся Коля Бойцов.
— Коля, — я готов был зарыдать от отчаяния, — что ты Липу слушаешь, он же дурак совсем, а ты же умный парень. Немцы не все одинаковые! У них сейчас у самих гражданская война почти что!
— Предатель! — сказал, словно камнем в меня бросил, Федул.
— Ребята, вы что? Вы что? — унимала Алевтина Дмитриевна. — Боря правильно говорит.
— Или пусть он эту противную гармошку выкинет, или он предатель! — заявил Липский.
— Предатель! Предатель! — закричали девчонки.
— Предатель! Предатель! — подхватили некоторые мальчишки.
— Да вы что! — кричала Алевтина Дмитриевна. — Как стыдно! Прекратите сейчас же!
— Выброси гармошку! Выброси гармошку!
Я достал гармошку из кармана. И вспомнил, что у Эйхеля это была последняя вещь. Может, это единственная вещь, которую он взял из дома, когда его погнали на войну. А дома он не был семь лет. Может, эта гармошка его сына или дочки?
— Нет! — закричал я так, что все ребята замолчали. — Я не выброшу гармошку, что хотите делайте! Не выброшу. Не потому, что она мне нужна. Может, я никогда играть на ней не буду. Просто Александр мне её от всей души подарил, я ему верю! Он за нас! Он хороший человек!
— Ага, — сказал тихо Коля Бойцов. — Они у меня всех родственников в сарай закрыли и сожгли, а я должен забыть?
— Нет, — сказал я, — забывать нельзя, а только…
Я смотрел на них, и они мне казались совсем ещё маленькими. Словно я стал взрослым, а они ещё остались детьми… Я повернулся и побежал от них.
— Вернись, вернись! — кричала Алевтина. — Догоните его!
Но никто меня догонять не стал.
Глава семнадцатая
«СМЕЛО ВДЕНЕШЬ НОГУ В СТРЕМЯ…»
— Дядя Толя! Дядя Толя! Почему они на меня так?
— Ничего, ничего, — говорил старик, поглаживая меня по голове, по плечам и прижимая к себе. — Маленькие они ещё, глупые.
— Но ведь мне тоже восемь лет.
— У тебя не всё в жизни гладко — вот ты и поумнел. Ты ничего, не печалься, они в разум войдут. У них ещё своё будет. Попей, попей водицы. Вот и ладно… Видал, какой над ребёнком самосуд устроили! — сказал он конюху.
— Не говори! Вот она, ненависть-то, и дети малые озлобились… А всё эта война, прахом её разнеси…
Они долго охали и качали головами.
— А гармошку, стало быть, не выбросил? — усмехнулся дядя Толя.
— Нет, — сказал. — И ни за что бы не выбросил! И пусть хоть что говорят!
— Видал! — подмигнул старик инвалиду. — Казак он и есть казак… Упорный! Эх, казак ты мой, казак… Много тебе за своё упорство в жизни трудностей предстоит. А и то сказать, что же это за человек, который за истину не стоит? Это и не человек совсем…
Конюх ничего ему не ответил. Он посмотрел на меня искоса и, припадая на деревяшку, скрылся в конюшне.
— Вот ты всё говоришь: казак, казак… — сказал, вернувшись, конюх. — И отец у него в кавалерии голову сложил, и к лошадям тяготение у него есть, а мы, два пня старых, мальца в седло не посадим? Это нам минус, стыд и неловкость.
Он вёл в поводу осёдланную лошадь.
— Ну-кося…
Сердце у меня готово было выскочить от радости. Трясущимися руками я выправил стремя. Дядя Толя подсадил меня, и вот я в седле! И вот я на коне! Я на коне! Я еду верхом на коне!
Ничего, что седло старое, с облезлой кожей, сквозь которую проглядывают какие-то доски, это всё-таки седло! Настоящее седло!
Ничего, что подо мною не боевой конь, который храпит и скачет, и бьёт копытом землю, и грызёт удила, а понурая крестьянская коняга. Я на коне! Я на коне!
— Сотня! — кричит дядя Толя. — Пики в руку! Шашки вон! В атаку шагом марш!
Лошадь трогает ровным шажком. Как высоко я плыву над землёй!
Я в седле, и все заботы остались где-то далеко-далеко. Я плыву, и конь покачивает меня… Несправедливость, мои обиды, все неприятности исчезли, словно их не было никогда. Я еду верхом! Какое счастье!
— Эскадрон! — кричит старик. — Рысью марш!
Ой-ой-ой, как всё переменилось! Куда это я? Ой, седло выезжает из-под меня…
— Держись! Держись! — кричит дядя Толя. — Коленками упирайся! Куда? Куда? Стой!
Лошадь останавливается, и я лечу куда-то вверх, вперёд. Она перекинула меня через голову. Ноги мои остались в стременах, я обхватываю ими, как хомутом, конскую шею, а руками упираюсь в землю.
— Ох, да что ж ты, милай, на коне заместо фартука повесился? — говорит конюх, снимая меня.
Я умираю от позора.
- Ещё поедешь? — спрашивает дядя Толя и смотрит на меня, прищурившись.
— Поеду! Да! Поеду!
И вот лошадь опять трусит по кругу, и я изо всех сил держусь в седле.
Один раз, когда я совсем маленький был, мама стала меня укачивать и запела:
Сам узнаешь, будет время,
Бранное житьё:
Смело вденешь ногу в стремя
И возьмёшь ружьё.
А бабушка вдруг говорит:
— Не пой ему эту песню, пожалуйста!
— Почему? — закричал я.
— Да я всё своим сынкам, папе да дяде твоему эту песню пела…
А мне в этой песне нравились слова: «и казак душой», и я всё просил, чтобы мама пела, но она никогда больше меня этой песней не укачивала. И вот теперь я понял почему. Я вспомнил, как вздохнула женщина на поле, когда Липский пел: «Возьмём винтовки новые!..» Вот и мама за меня боялась, что я узнаю «бранное житьё», — это значит войну.
— Ну что, — сказал дядя Толя, — вот уже почти что полчаса катаешься и не упал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9