Я больше не мог смеяться, а чтоб подняться и вздуть ее, не было сил.
Глава 18
Уильям Шерман Диллон, знаменитый обитатель X... санатория и бывший нефтяной магнат и адвокат, скончался в своей резиденции ранним воскресным утром, пресытившись опилками из собственного матраса. У его смертного одра находилась верная супруга и дочь Маргарет, не знавшая, что к чему, и свора дебилов, алчущих отведать те же опилки. Хотя последняя воля покойного не была заверена, само собой следует, что все состояние, заключающееся в неоплаченных счетах и наследственном безумии, переходит сыну мистера Диллона, Джеймсу Гранту Диллону, выдающемуся литературному негру и авиационных дел мастеру-подхалиму из Сан-Диего, штат Калифорния...
* * *
Ха-ха-ха-ха-ха! Так тебе не нравится, а? Не нравится? Ну так выпри меня отсюда. Пошли куда подальше вкалывать. Попробуй спровадить меня. На сей раз тебе не уйти. Видит Бог, не уйти. Ты полагаешь, что умудрился и на сей раз ускользнуть, и я накололся, опять накололся, но, ей-богу...
Нет.
НЕТ!
Нет, я этого не хотел говорить. Я вычеркну это. (Черкать? Коты?.. Нет, не коты. Эти места полностью защищены от кошек и прочих... э-э-э... хищников.)
Я сотру это. Я и сам хорош, я был дьявольски безумен, папа, и я... я сам не всегда понимаю, когда я безумен, а когда нет. Я просто хочу знать, вот и все. Я бы хотел знать, нет ли здесь чего-то такого, что я не увидел, или не могу увидеть, или не сумел и не смог бы толком понять. Ничего больше.
Я не сумасшедший. Я хочу сказать – я не злюсь. Я только...
А? Говори громче, папа. Я понимаю, что привыкли, но здесь вовсе не обязательно говорить шепотом. Пусть голос твой гремит, как в залах суда. Возвысь его, аки гром небесный, чтоб перекрыть рев бурильных установок. Вопи, реви и грохочи по столам, как в былые времена, а если кому-то это не нравится, мы расколотим их чертовы черепушки, и пусть себе подыхают. Чтоб у них зенки полопались.
Сдается мне, это не лучшая песенка. Я и забыл, что ты не любитель таких песенок. А какую ты любил? «Я вновь возьму тебя домой, Кэтлин»? «Юмореску»? «На брегах Вабаша»? О да. Миленькие скрипичные пьески. Я же на скрипочке не играл, ты же помнишь.
Выпьешь? Сигарету? Да брось ты. Глоток спиртного еще никому не повредил. Помнишь, я тебе как-то уже об этом говорил? Помнишь, как-то воскресным утром я свалился на крыльце и чуть дыру в досках не пробил, а ты отнес меня в ванную и весь был само негодование. Я знаю, что ты думал обо мне. Не настолько я бывал пьян, что б не догадываться.
А сигареты ты всегда называл не иначе как гробовыми гвоздями. Это у меня изо рта вечно торчали гробовые гвозди. Торчали, как сейчас помню. Да, да, я всегда пил, пока не свалюсь, и курил гробовые гвозди. Но вот подливку на свою одежду я никогда не проливал, чего не было, того не было. Моя одежда была в тысячу раз чище и опрятнее, чем твоя, попробуй скажи «нет». И я в десять раз лучше обеспечивал семью, чем ты. И манеры у меня лучше. Я за столом не жрал все, что ни попадя. Я не входил в дверь не пропустив никого вперед. Я не встревал, когда кто-то говорит. Да, черт побери, я лучше. Я показал тебе, что я лучше, и заставил тебя признать это...
А, тебе плевать! Тебе всегда было плевать на всех. Мардж, наверное, вся в тебя, она тоже только о себе печется; как она наяривала на этой гребаной скрипочке, аж небу становилось тошно, а ты сидишь себе прикрыв глаза, постукиваешь пальцами по подлокотнику кресла, и попробуй кто пикни... Я не завидую. Просто хотел бы взглянуть на все это, так сказать, гм, с научной точки зрения. Во-во, с научной, ничего словечко? Тебе по нраву. Ты ведь все всегда у нас знал, это мне надо было обдумывать и доходить. Да и какого дьявола отрицать, что все это так и было. Я тебе кое-что скажу. Те два года, что ты был в Мексике, когда искал медную жилу, прокладывал ствол и тащил технику на ослике; а потом не знал, как вывозить руду. Ха-ха. А куда ты ее вывезешь, если бандиты сделали из железной дороги рагу и...
Эти два года:
я одевался и смеялся, когда видел солнце, или деревья и тень от них на траве, или воробья в пыли. Смеялся потому, что было смешно. И было хорошо смеяться. Не было ничего плохого, было только заблуждение. (Как христианская наука, пап.) Я помногу спал и был толстым: во мне еще сохранялся подкожный жирок. А потом снежок лег на землю, и, сидя у окна в холодной комнате, мама смотрела, как маленькая девочка и я часами катали мячик – мячик, сделанный из старого чулка; самое смешное было, когда мячик закатывался под кровать или за дверь, и я не представляю, как маленькая девочка останавливалась без крика. А потом снег стал зеленым, а мы стали как другие, не взрослые другие, а другие, что побольше нас, и нам больше не нужны были санки, валенки и пончо. Мы бегали босиком в рощу и клали палки на землю, и я садился на них, сдерживая смех, а маленькая девочка хмурилась и была учительницей. И я смеялся, когда вокруг нас сыпались комья, а маленькая девочка бегала взад-вперед и пыталась вскарабкаться на дерево; бегала кругами, вскрикивая и плача, пока белки глаз у нее не стекленели; бегала потому, что только и оставалось что бегать; бегала потому, что мама была в доме, а она нет. А я смеялся, потому что все было смешно. Был запах сырой земли и желтой пыли, и огромная груда – это была золотая гора (как та, что искал папа); а золото текло из трубы с неба, падая вокруг моей головы, насыпаясь, словно песок, у моих ног, затем до пояса, до плеч. И я смотрел в глаза мужчины там, высоко-высоко, и он смотрел оттуда на меня вниз, и я знал, что мы играем в такую игру, что он хочет засыпать меня золотом с головой; и я никак не мог понять, почему мама бежит со всех ног через поле и почему у мужчины обнажаются зубы, как у испуганного пса. Но я знал, что все хорошо, и я смеялся. Потом трава снова побелела, а мячик из чулка стал чужим и не казался смешным, но было много другого, над чем можно было смеяться. Чулан становился пещерой, а простыни легко превращались в привидения, заледенелое окно служило грифельной доской, а щели в полу, а снег, набивающийся под карнизы, а ветер, шепчущий в трубе, а метла с бакенбардами, а старые газеты между пружинами и матрасом, а... А большой медвежонок, видишь, так устал, что ему нужен отдых, и два других мишки – и им пора спать, а когда проснетесь, будет день опять. Много всего, и много смешного. А потом снова трава, снег и трава, а потом только трава. И был большой стол, за которым сидели Другие, а мама сновала от стола к плите, от плиты к столу, от кладовки к столу. А нас не было видно, потому что мы словно были окутаны королевской тайной и все вынюхивали и считали куски, съедаемые другими, а то вдруг я забывал, зачем мы считаем, – смех, да и только. И был буфет и маленькие другие, которые все же были больше, хотя и мы были больше (и это тоже смех, да и только), эти маленькие другие дотягивались до буханок хлеба и мазали толстенные куски джемом и желе и смотрели на тебя, как ты смотришь, как они отправляют их в рот. А потом ты прятался за дверью и находил тарелку с пирогами с ягодами – тарелку найти ничего не стоило. А потом видел женщину, женщина была похожа на маму, и ты улыбался ей, потому что и она улыбалась. А потом ты не замечал, как коричневые веснушки ползут по ладошкам, потом покрывают все руки. А потом в горле у тебя словно иголки, и язык горит, и губы спеклись, а веснушки уже маршируют потоком в ноздри и обратно и крутятся на лице, как акробаты, зарываясь своими огненными головками в живую плоть. И ты уверен, что она не знает, ты думаешь, что она знает что-то такое, чего ты не знаешь, потому что ты ревешь, а она смеется. И ты пытаешься сказать ей, а она смеется. А потом листья желтеют, и вода в кадке плещется на ноги, обжигая и щекоча, а плечи и руки аж сводит и тоже щекочет. Огромные корзины, доверху полные пушистыми початками для плиты, щекочут подбородок, и ты смеешься. Смеешься над тысячью вещей. А потом смотришь – щекотка превращается в боль, смех – в плач; и больше не видишь тени, солнца, воробышков в пыли. И снег падает, и ботинки жмут, и пальто волочится по земле, а ты изумляешься краткости и нескончаемости дней и не можешь взять в толк, почему нельзя сидеть в комнате с мамой, а тебе объясняют почему. Тебе объясняют, а ты никак не поймешь. Была еда, и тепло, и солнце сияло, и воробышки прыгали прыг-скок, и ты-то ведь знаешь, что все это было лучше, чем то, что сейчас. Но когда пытаешься сказать им, они в ответ смеются. Смеются и сейчас. Они. Иногда ты смеялся над маленькой девочкой, но, когда мама это видела, она плотно сжимала губы и качала головой. И до тебя начинало доходить, что нет ничего смешного в том, что маленькая девочка сидит часами не шелохнувшись, окаменев от страха, с закатившимися глазами, а из-под нее вытекает лужицей моча. Тебе это было не смешно, и ты не хотел, чтоб они смеялись, когда тебе было не до смеха. Ты ненавидел их за то, что они могли смеяться, а ее ненавидел за то, что над ней смеялись. И потом – потом соломенные тюфяки дневного поезда, фонари, разбрасывающие тени и раскачивающиеся со скрипом на крючках; и твое лицо, парящее в ночном заоконье, пляшущее в такт клацающим рельсам и взирающее на тебя угрюмо, без смеха. И женщина напротив, по-матерински ласковая женщина со страусовым пером: «Ну улыбнись, мальчуган. Боже мой, отчего они такие дикари?..»
Отчего они такие дикари? Господи Боже мой! Вы, с вашим безбрежным достоинством, и я, с вечно скрюченными в судорогах пальцами ног, с телом, обгоняющим в своем росте внутренние органы, отчего я не мог есть то, что нужно; а эта самая душа – так вы, кажется, ее называете, – ха-ха, моя душа, – вся свернулась вовнутрь, потому что я знаю, как она некрасива. Бессловесна, смущена и зла. Зла до отчаяния и подозрительна. Вот уж воистину лучше в с глаз долой. Носить клюшки для гольфа – это куда ни шло, но только чтоб на глаза по возможности не попадался.
Пустяки.
Ты преувеличиваешь, Джимми. Я хотел бы сказать тебе сейчас, что ты преувеличиваешь. Ты был такой бледный, такой не от мира сего, а я хотел, чтоб ты был сильным и водился со своими сверстниками. Я знал, что Мардж совсем сломлена, и не хотел, чтоб и ты...
О, пустяки.
Да, и когда вы сошли с поезда, я был в шоке, я был вне себя. Когда я увидел Мардж, когда увидел тебя, когда мне мама ее рассказала... Я даже представить не мог, что есть такие люди. Вернее, знал, но никогда не думал, что они могут коснуться нас, меня и моих. Я всю жизнь старался не думать о таком. Я их просто...
Я знаю. Я и сам такой.
И потом, я представить себе не мог, что все это так затянется. Я многого не предусмотрел. Эти пеоны, сросшиеся со своей землей; эти доны; сколько бы мы ни платили им, это все равно позволяло им кое-как свести концы с концами, не более, а потому им было плевать. Когда ствол шахты был наполовину готов, они заложили в отвал динамит, и десять человек взлетело на воздух. К тому времени, когда мы обезопасили донов и их семьи и...
Да, да, ты обо всем нам рассказывал. У тебя, должно быть, были крутые времена. Но черт побери, пап, черт побери, почему всегда этот ад? Я не помню, но я умею читать. И мама рассказывала, и ты рассказывал. У тебя все раньше получалось. Черт побери, почему же...
Когда я стал изучать закон, было только две вещи, которыми можно было заниматься: медицина и преподавание.
Но ты же был из лучших, папа. На всем Юго-Западе тебе не было равных. Даже Билл Гилберт или Темпл Хьюстон со всеми его шикарными тройками и десятидолларовыми шляпами, или этот слепец Гор, или Моман Прюит. Никто из них не годился тебе в подметки. Даже не знаю, в чем тут было дело: в том, что ты говорил, или в том, как говорил. Честно, я слабел, читая или слушая о тебе, – да черт с ним. Не знаю, разбирался ли ты так в законе, – хотя ума не приложу, откуда ты мог этого набраться, – или...
Нет, конечно. Я не знал закон так, как следовало, и знал, что никогда не узнаю его. Каждый раз, когда мне надо было выступать перед присяжными, у меня поджилки тряслись, я слабел и боялся за своего клиента. Конечно, выглядел я внушительно, и при моем голосе, да еще я до умопомрачения боялся проиграть; вот, пожалуй, и все, что у меня было. Недостаточно, разумеется. Я проиграл шесть дел...
Каждый время от времени проигрывает. Всего шесть из ста...
Да, всего шесть дел... Если б я мог себе представить, что будет... В общем, четверых я отправил на виселицу и двоих на каторгу.
Ах ты черт... да, я знаю, что ты чувствовал. Но ты из этих передряг умел выкарабкиваться. Переходил на что-нибудь другое. Ты же мог бы быть государственным обвинителем...
Я никогда не брался за дело, если не был уверен в невиновности своего клиента. Я не смог бы обвинять, не будучи уверен в виновности.
Ты мог бы пройти в конгресс. Я сегодня просматривал старую газету – мама ее сохранила – специальный экстренный выпуск в связи с выборами. И там ты всюду: Билл Диллон в форме дрессировщика львов и вся западная половина штата – трясущийся от страха лев; западный район – голубь, клюющий с руки; обезьянка на цепи, сидящая у тебя на плече. И все о тебе, о тебе – страница за страницей. Они разложили тебя по косточкам и всего обсосали и – это была внепартийная газета – не находили ничего, кроме преимуществ. Почему же ты...
Да, думаю, мне бы это пришлось по нутру. Но я ведь, кажется, рассказывал вам почему.
Ты столько всего рассказывал. И столько раз. Наверное, у меня глаза слипались раньше времени. Я без всякой подначки. Просто, думаю, когда видишь столько людей, из головы вылетает, что ты рассказывал, а что нет.
Все дело в том, что я был с севера и мой устроитель компании тоже. Наши отцы совершили поход с Шерманом. Без всякого преувеличения, лично я считаю, что мог выиграть и без устроителя компании, но этот человек был моим другом. А наш штат, и мой округ особенно, сплошь состоял из тех, кто симпатизировал мятежникам. Однако я вовсе не потому не афишировал свое второе имя и происхождение. Я никого не хотел обманывать относительно своих предков. Просто Билл Диллон мне нравилось больше, и я радовался, что ненависть прошлого умерла. Но... у меня был поезд из трех вагонов, и я разъезжал по своему округу с целым штатом работников и разными знаменитостями. А в день выборов на каждом из этих вагонов появился лозунг: «УИЛЬЯМ ШЕРМАН ДИЛЛОН». Мало того, оркестр на каждой остановке наяривал «Поход через Джорджию».
Двойная игра?
Да нет, не думаю. Не хочется так думать. Скорее моему руководителю избирательной кампании показалось, что выборы у него в кармане, и ему захотелось показать мятежникам, что янки победили еще в одной войне. Словом, произошел обвал, и мы потеряли голоса.
Но одной глупостью это не объяснишь. Почему ты не остановил его? Ты же не мог не узнать об этом сразу же.
Но это мое имя. «Поход через Джорджию» – хороший марш; во всем этом не было ничего недостойного и оскорбительного. Не мог же я отречься от собственного имени или от марша, с которым мои предки шли в бой, чтобы дать свободу рабам.
О Господи! Дать свободу рабам!
Прав я или не прав, но я всегда в это верил. Верил. Заруби себе на носу, Джимми: даже когда заходишь так далеко, как я, нужно во что-то верить; верить всем сердцем, словно это часть твоего существа, так что легче сломать руку или отрубить ногу, чем даже в мыслях попытаться изменить этой вере.
И ты это говоришь. Все эти мошенники, взяточники и недоумки, что рвутся к власти, а ты говоришь...
Не о них речь. Они – пусть. А мы не можем.
Да... но, папа. Деньги. Мы. Кто тебе в таком случае дал право жениться и производить на свет Божий детей...
А кто кому дает право?
Да я знаю. Я понимаю, как это бывает. Конечно, все это не планируешь заранее. Надеешься, что все пойдет как по маслу, а...
Да, и в своей любви к семье мужчина будет делать все то, что он не должен был бы делать, и сделает то одно-единственное, что должен, когда отчаяние доводит его до этого. Я был адвокатом, политиком, страховым агентом, всем понемножку. В нефтяной бизнес я влез не сразу. Я был уже слишком стар, чтобы учиться тому, что необходимо знать, чтобы выстоять в этой жизни.
Папа, ты... ты нас очень ненавидел?
Да, ненавидел. Я пришел из другого мира и был совсем не таким, как вы. То, что я говорил вам, казалось вам занудством, для вашей матери это было занудством. Я привык быть впереди людей, поднимать голос, прерывать других, когда надо было их прервать. В моем мире еда была, чтобы насыщаться, а одежда – чтобы прикрывать наготу; я действительно порой парил в небесах и, бывало, предпочитал чтение разговорам, потому что получал удовольствие от чтения и знал, какой это ужас – знать недостаточно. А за то, что я был не такой, как вы, и не хотел быть таким, как вы, вы меня ненавидели, и, защищая себя, я ненавидел вас. Вы тыкали мне в нос моими неудачами, и всякое мое действие, отличное от вашего, вы с радостью заносили в список моих прегрешений. Бывали моменты, когда я чувствовал себя замурованным в темнице моих неудач, и из этой темницы я со страхом взирал на вас – сначала с гневом, потом смело, потом с настороженностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Глава 18
Уильям Шерман Диллон, знаменитый обитатель X... санатория и бывший нефтяной магнат и адвокат, скончался в своей резиденции ранним воскресным утром, пресытившись опилками из собственного матраса. У его смертного одра находилась верная супруга и дочь Маргарет, не знавшая, что к чему, и свора дебилов, алчущих отведать те же опилки. Хотя последняя воля покойного не была заверена, само собой следует, что все состояние, заключающееся в неоплаченных счетах и наследственном безумии, переходит сыну мистера Диллона, Джеймсу Гранту Диллону, выдающемуся литературному негру и авиационных дел мастеру-подхалиму из Сан-Диего, штат Калифорния...
* * *
Ха-ха-ха-ха-ха! Так тебе не нравится, а? Не нравится? Ну так выпри меня отсюда. Пошли куда подальше вкалывать. Попробуй спровадить меня. На сей раз тебе не уйти. Видит Бог, не уйти. Ты полагаешь, что умудрился и на сей раз ускользнуть, и я накололся, опять накололся, но, ей-богу...
Нет.
НЕТ!
Нет, я этого не хотел говорить. Я вычеркну это. (Черкать? Коты?.. Нет, не коты. Эти места полностью защищены от кошек и прочих... э-э-э... хищников.)
Я сотру это. Я и сам хорош, я был дьявольски безумен, папа, и я... я сам не всегда понимаю, когда я безумен, а когда нет. Я просто хочу знать, вот и все. Я бы хотел знать, нет ли здесь чего-то такого, что я не увидел, или не могу увидеть, или не сумел и не смог бы толком понять. Ничего больше.
Я не сумасшедший. Я хочу сказать – я не злюсь. Я только...
А? Говори громче, папа. Я понимаю, что привыкли, но здесь вовсе не обязательно говорить шепотом. Пусть голос твой гремит, как в залах суда. Возвысь его, аки гром небесный, чтоб перекрыть рев бурильных установок. Вопи, реви и грохочи по столам, как в былые времена, а если кому-то это не нравится, мы расколотим их чертовы черепушки, и пусть себе подыхают. Чтоб у них зенки полопались.
Сдается мне, это не лучшая песенка. Я и забыл, что ты не любитель таких песенок. А какую ты любил? «Я вновь возьму тебя домой, Кэтлин»? «Юмореску»? «На брегах Вабаша»? О да. Миленькие скрипичные пьески. Я же на скрипочке не играл, ты же помнишь.
Выпьешь? Сигарету? Да брось ты. Глоток спиртного еще никому не повредил. Помнишь, я тебе как-то уже об этом говорил? Помнишь, как-то воскресным утром я свалился на крыльце и чуть дыру в досках не пробил, а ты отнес меня в ванную и весь был само негодование. Я знаю, что ты думал обо мне. Не настолько я бывал пьян, что б не догадываться.
А сигареты ты всегда называл не иначе как гробовыми гвоздями. Это у меня изо рта вечно торчали гробовые гвозди. Торчали, как сейчас помню. Да, да, я всегда пил, пока не свалюсь, и курил гробовые гвозди. Но вот подливку на свою одежду я никогда не проливал, чего не было, того не было. Моя одежда была в тысячу раз чище и опрятнее, чем твоя, попробуй скажи «нет». И я в десять раз лучше обеспечивал семью, чем ты. И манеры у меня лучше. Я за столом не жрал все, что ни попадя. Я не входил в дверь не пропустив никого вперед. Я не встревал, когда кто-то говорит. Да, черт побери, я лучше. Я показал тебе, что я лучше, и заставил тебя признать это...
А, тебе плевать! Тебе всегда было плевать на всех. Мардж, наверное, вся в тебя, она тоже только о себе печется; как она наяривала на этой гребаной скрипочке, аж небу становилось тошно, а ты сидишь себе прикрыв глаза, постукиваешь пальцами по подлокотнику кресла, и попробуй кто пикни... Я не завидую. Просто хотел бы взглянуть на все это, так сказать, гм, с научной точки зрения. Во-во, с научной, ничего словечко? Тебе по нраву. Ты ведь все всегда у нас знал, это мне надо было обдумывать и доходить. Да и какого дьявола отрицать, что все это так и было. Я тебе кое-что скажу. Те два года, что ты был в Мексике, когда искал медную жилу, прокладывал ствол и тащил технику на ослике; а потом не знал, как вывозить руду. Ха-ха. А куда ты ее вывезешь, если бандиты сделали из железной дороги рагу и...
Эти два года:
я одевался и смеялся, когда видел солнце, или деревья и тень от них на траве, или воробья в пыли. Смеялся потому, что было смешно. И было хорошо смеяться. Не было ничего плохого, было только заблуждение. (Как христианская наука, пап.) Я помногу спал и был толстым: во мне еще сохранялся подкожный жирок. А потом снежок лег на землю, и, сидя у окна в холодной комнате, мама смотрела, как маленькая девочка и я часами катали мячик – мячик, сделанный из старого чулка; самое смешное было, когда мячик закатывался под кровать или за дверь, и я не представляю, как маленькая девочка останавливалась без крика. А потом снег стал зеленым, а мы стали как другие, не взрослые другие, а другие, что побольше нас, и нам больше не нужны были санки, валенки и пончо. Мы бегали босиком в рощу и клали палки на землю, и я садился на них, сдерживая смех, а маленькая девочка хмурилась и была учительницей. И я смеялся, когда вокруг нас сыпались комья, а маленькая девочка бегала взад-вперед и пыталась вскарабкаться на дерево; бегала кругами, вскрикивая и плача, пока белки глаз у нее не стекленели; бегала потому, что только и оставалось что бегать; бегала потому, что мама была в доме, а она нет. А я смеялся, потому что все было смешно. Был запах сырой земли и желтой пыли, и огромная груда – это была золотая гора (как та, что искал папа); а золото текло из трубы с неба, падая вокруг моей головы, насыпаясь, словно песок, у моих ног, затем до пояса, до плеч. И я смотрел в глаза мужчины там, высоко-высоко, и он смотрел оттуда на меня вниз, и я знал, что мы играем в такую игру, что он хочет засыпать меня золотом с головой; и я никак не мог понять, почему мама бежит со всех ног через поле и почему у мужчины обнажаются зубы, как у испуганного пса. Но я знал, что все хорошо, и я смеялся. Потом трава снова побелела, а мячик из чулка стал чужим и не казался смешным, но было много другого, над чем можно было смеяться. Чулан становился пещерой, а простыни легко превращались в привидения, заледенелое окно служило грифельной доской, а щели в полу, а снег, набивающийся под карнизы, а ветер, шепчущий в трубе, а метла с бакенбардами, а старые газеты между пружинами и матрасом, а... А большой медвежонок, видишь, так устал, что ему нужен отдых, и два других мишки – и им пора спать, а когда проснетесь, будет день опять. Много всего, и много смешного. А потом снова трава, снег и трава, а потом только трава. И был большой стол, за которым сидели Другие, а мама сновала от стола к плите, от плиты к столу, от кладовки к столу. А нас не было видно, потому что мы словно были окутаны королевской тайной и все вынюхивали и считали куски, съедаемые другими, а то вдруг я забывал, зачем мы считаем, – смех, да и только. И был буфет и маленькие другие, которые все же были больше, хотя и мы были больше (и это тоже смех, да и только), эти маленькие другие дотягивались до буханок хлеба и мазали толстенные куски джемом и желе и смотрели на тебя, как ты смотришь, как они отправляют их в рот. А потом ты прятался за дверью и находил тарелку с пирогами с ягодами – тарелку найти ничего не стоило. А потом видел женщину, женщина была похожа на маму, и ты улыбался ей, потому что и она улыбалась. А потом ты не замечал, как коричневые веснушки ползут по ладошкам, потом покрывают все руки. А потом в горле у тебя словно иголки, и язык горит, и губы спеклись, а веснушки уже маршируют потоком в ноздри и обратно и крутятся на лице, как акробаты, зарываясь своими огненными головками в живую плоть. И ты уверен, что она не знает, ты думаешь, что она знает что-то такое, чего ты не знаешь, потому что ты ревешь, а она смеется. И ты пытаешься сказать ей, а она смеется. А потом листья желтеют, и вода в кадке плещется на ноги, обжигая и щекоча, а плечи и руки аж сводит и тоже щекочет. Огромные корзины, доверху полные пушистыми початками для плиты, щекочут подбородок, и ты смеешься. Смеешься над тысячью вещей. А потом смотришь – щекотка превращается в боль, смех – в плач; и больше не видишь тени, солнца, воробышков в пыли. И снег падает, и ботинки жмут, и пальто волочится по земле, а ты изумляешься краткости и нескончаемости дней и не можешь взять в толк, почему нельзя сидеть в комнате с мамой, а тебе объясняют почему. Тебе объясняют, а ты никак не поймешь. Была еда, и тепло, и солнце сияло, и воробышки прыгали прыг-скок, и ты-то ведь знаешь, что все это было лучше, чем то, что сейчас. Но когда пытаешься сказать им, они в ответ смеются. Смеются и сейчас. Они. Иногда ты смеялся над маленькой девочкой, но, когда мама это видела, она плотно сжимала губы и качала головой. И до тебя начинало доходить, что нет ничего смешного в том, что маленькая девочка сидит часами не шелохнувшись, окаменев от страха, с закатившимися глазами, а из-под нее вытекает лужицей моча. Тебе это было не смешно, и ты не хотел, чтоб они смеялись, когда тебе было не до смеха. Ты ненавидел их за то, что они могли смеяться, а ее ненавидел за то, что над ней смеялись. И потом – потом соломенные тюфяки дневного поезда, фонари, разбрасывающие тени и раскачивающиеся со скрипом на крючках; и твое лицо, парящее в ночном заоконье, пляшущее в такт клацающим рельсам и взирающее на тебя угрюмо, без смеха. И женщина напротив, по-матерински ласковая женщина со страусовым пером: «Ну улыбнись, мальчуган. Боже мой, отчего они такие дикари?..»
Отчего они такие дикари? Господи Боже мой! Вы, с вашим безбрежным достоинством, и я, с вечно скрюченными в судорогах пальцами ног, с телом, обгоняющим в своем росте внутренние органы, отчего я не мог есть то, что нужно; а эта самая душа – так вы, кажется, ее называете, – ха-ха, моя душа, – вся свернулась вовнутрь, потому что я знаю, как она некрасива. Бессловесна, смущена и зла. Зла до отчаяния и подозрительна. Вот уж воистину лучше в с глаз долой. Носить клюшки для гольфа – это куда ни шло, но только чтоб на глаза по возможности не попадался.
Пустяки.
Ты преувеличиваешь, Джимми. Я хотел бы сказать тебе сейчас, что ты преувеличиваешь. Ты был такой бледный, такой не от мира сего, а я хотел, чтоб ты был сильным и водился со своими сверстниками. Я знал, что Мардж совсем сломлена, и не хотел, чтоб и ты...
О, пустяки.
Да, и когда вы сошли с поезда, я был в шоке, я был вне себя. Когда я увидел Мардж, когда увидел тебя, когда мне мама ее рассказала... Я даже представить не мог, что есть такие люди. Вернее, знал, но никогда не думал, что они могут коснуться нас, меня и моих. Я всю жизнь старался не думать о таком. Я их просто...
Я знаю. Я и сам такой.
И потом, я представить себе не мог, что все это так затянется. Я многого не предусмотрел. Эти пеоны, сросшиеся со своей землей; эти доны; сколько бы мы ни платили им, это все равно позволяло им кое-как свести концы с концами, не более, а потому им было плевать. Когда ствол шахты был наполовину готов, они заложили в отвал динамит, и десять человек взлетело на воздух. К тому времени, когда мы обезопасили донов и их семьи и...
Да, да, ты обо всем нам рассказывал. У тебя, должно быть, были крутые времена. Но черт побери, пап, черт побери, почему всегда этот ад? Я не помню, но я умею читать. И мама рассказывала, и ты рассказывал. У тебя все раньше получалось. Черт побери, почему же...
Когда я стал изучать закон, было только две вещи, которыми можно было заниматься: медицина и преподавание.
Но ты же был из лучших, папа. На всем Юго-Западе тебе не было равных. Даже Билл Гилберт или Темпл Хьюстон со всеми его шикарными тройками и десятидолларовыми шляпами, или этот слепец Гор, или Моман Прюит. Никто из них не годился тебе в подметки. Даже не знаю, в чем тут было дело: в том, что ты говорил, или в том, как говорил. Честно, я слабел, читая или слушая о тебе, – да черт с ним. Не знаю, разбирался ли ты так в законе, – хотя ума не приложу, откуда ты мог этого набраться, – или...
Нет, конечно. Я не знал закон так, как следовало, и знал, что никогда не узнаю его. Каждый раз, когда мне надо было выступать перед присяжными, у меня поджилки тряслись, я слабел и боялся за своего клиента. Конечно, выглядел я внушительно, и при моем голосе, да еще я до умопомрачения боялся проиграть; вот, пожалуй, и все, что у меня было. Недостаточно, разумеется. Я проиграл шесть дел...
Каждый время от времени проигрывает. Всего шесть из ста...
Да, всего шесть дел... Если б я мог себе представить, что будет... В общем, четверых я отправил на виселицу и двоих на каторгу.
Ах ты черт... да, я знаю, что ты чувствовал. Но ты из этих передряг умел выкарабкиваться. Переходил на что-нибудь другое. Ты же мог бы быть государственным обвинителем...
Я никогда не брался за дело, если не был уверен в невиновности своего клиента. Я не смог бы обвинять, не будучи уверен в виновности.
Ты мог бы пройти в конгресс. Я сегодня просматривал старую газету – мама ее сохранила – специальный экстренный выпуск в связи с выборами. И там ты всюду: Билл Диллон в форме дрессировщика львов и вся западная половина штата – трясущийся от страха лев; западный район – голубь, клюющий с руки; обезьянка на цепи, сидящая у тебя на плече. И все о тебе, о тебе – страница за страницей. Они разложили тебя по косточкам и всего обсосали и – это была внепартийная газета – не находили ничего, кроме преимуществ. Почему же ты...
Да, думаю, мне бы это пришлось по нутру. Но я ведь, кажется, рассказывал вам почему.
Ты столько всего рассказывал. И столько раз. Наверное, у меня глаза слипались раньше времени. Я без всякой подначки. Просто, думаю, когда видишь столько людей, из головы вылетает, что ты рассказывал, а что нет.
Все дело в том, что я был с севера и мой устроитель компании тоже. Наши отцы совершили поход с Шерманом. Без всякого преувеличения, лично я считаю, что мог выиграть и без устроителя компании, но этот человек был моим другом. А наш штат, и мой округ особенно, сплошь состоял из тех, кто симпатизировал мятежникам. Однако я вовсе не потому не афишировал свое второе имя и происхождение. Я никого не хотел обманывать относительно своих предков. Просто Билл Диллон мне нравилось больше, и я радовался, что ненависть прошлого умерла. Но... у меня был поезд из трех вагонов, и я разъезжал по своему округу с целым штатом работников и разными знаменитостями. А в день выборов на каждом из этих вагонов появился лозунг: «УИЛЬЯМ ШЕРМАН ДИЛЛОН». Мало того, оркестр на каждой остановке наяривал «Поход через Джорджию».
Двойная игра?
Да нет, не думаю. Не хочется так думать. Скорее моему руководителю избирательной кампании показалось, что выборы у него в кармане, и ему захотелось показать мятежникам, что янки победили еще в одной войне. Словом, произошел обвал, и мы потеряли голоса.
Но одной глупостью это не объяснишь. Почему ты не остановил его? Ты же не мог не узнать об этом сразу же.
Но это мое имя. «Поход через Джорджию» – хороший марш; во всем этом не было ничего недостойного и оскорбительного. Не мог же я отречься от собственного имени или от марша, с которым мои предки шли в бой, чтобы дать свободу рабам.
О Господи! Дать свободу рабам!
Прав я или не прав, но я всегда в это верил. Верил. Заруби себе на носу, Джимми: даже когда заходишь так далеко, как я, нужно во что-то верить; верить всем сердцем, словно это часть твоего существа, так что легче сломать руку или отрубить ногу, чем даже в мыслях попытаться изменить этой вере.
И ты это говоришь. Все эти мошенники, взяточники и недоумки, что рвутся к власти, а ты говоришь...
Не о них речь. Они – пусть. А мы не можем.
Да... но, папа. Деньги. Мы. Кто тебе в таком случае дал право жениться и производить на свет Божий детей...
А кто кому дает право?
Да я знаю. Я понимаю, как это бывает. Конечно, все это не планируешь заранее. Надеешься, что все пойдет как по маслу, а...
Да, и в своей любви к семье мужчина будет делать все то, что он не должен был бы делать, и сделает то одно-единственное, что должен, когда отчаяние доводит его до этого. Я был адвокатом, политиком, страховым агентом, всем понемножку. В нефтяной бизнес я влез не сразу. Я был уже слишком стар, чтобы учиться тому, что необходимо знать, чтобы выстоять в этой жизни.
Папа, ты... ты нас очень ненавидел?
Да, ненавидел. Я пришел из другого мира и был совсем не таким, как вы. То, что я говорил вам, казалось вам занудством, для вашей матери это было занудством. Я привык быть впереди людей, поднимать голос, прерывать других, когда надо было их прервать. В моем мире еда была, чтобы насыщаться, а одежда – чтобы прикрывать наготу; я действительно порой парил в небесах и, бывало, предпочитал чтение разговорам, потому что получал удовольствие от чтения и знал, какой это ужас – знать недостаточно. А за то, что я был не такой, как вы, и не хотел быть таким, как вы, вы меня ненавидели, и, защищая себя, я ненавидел вас. Вы тыкали мне в нос моими неудачами, и всякое мое действие, отличное от вашего, вы с радостью заносили в список моих прегрешений. Бывали моменты, когда я чувствовал себя замурованным в темнице моих неудач, и из этой темницы я со страхом взирал на вас – сначала с гневом, потом смело, потом с настороженностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23