Колтон, колоратурное сопрано Н. Куклина. Но трафарет мизансцен, архаичность декораций, так называемые «массовые сцены»… Дочка играла в детском доме «гостей» — всех сразу, так как другие девочки хотели играть главные роли, а безропотных на роли безмолвных не хватало. Но в опере хор — решающая сила… Где же он? Голоса у некоторых хористов звучат, а о действии и говорить нечего — смотреть на эти неподвижно застывшие лица даже как-то страшно. Есть среди них и живое лицо, выразительное. Как фамилия? Померанцев. Запомню.
Нина Куклина хороша в «Травиате», Колтон — в «Риголетто», но самих спектаклей, как таковых, нет — ни единого художественного замысла, ни ансамбля. «Русалка» вызвала беспросветную тоску и уныние. Вспомнился «Любовный напиток» в Буэнос-Айресе. Но там был Титто Скипа! За его голос и исполнение можно было сделать вид, что не замечаешь серой паутины остального. Тут таких индивидуальностей, конечно, не было. Неужели режиссеры здешней русской труппы не читали Станиславского? И безвкусие удручающее.
Казахская опера «Кыз-Жибек» понравилась свежестью исполнения, мелодичностью использованных здесь народных напевов, новизной (для моего глаза) костюмов и образов.
Некоторые казахские артисты держались по отношению ко мне надменно. Русские — теплее (многие из них слышали обо мне), даже пытались выражать соболезнование, чего я не переносила с детства и никогда не допускала.
Стебловский побаивался «казахского соловья» — Куляш Байсеитову, недавно получившую звание народной артистки СССР, и особенно ее мужа Кат набека, братьев-близнецов Ришата и Муслима Аб-дуллиных… Я артистов бояться не умела. Что среди казахских артистов много одаренных — с радостью заметила, но сближение наше шло небыстро…
Что мне дадут ставить и в какой труппе? Тревожное ожидание в чужом городе… А в казахской труппе недоумевали:
— Зачем тут эта Наталия Сац? Мы сами себе режиссеры!
Я словно из своей норы глядела на тех, кто был осторожно приветлив со мной или искал контакта. А в «норе» нас было только двое — Ксана и я. Но именно дочь старалась вытянуть меня «в свет», и ей это удавалось.
Посмотреть спектакли Театра имени Моссовета, руководимого Юрием Александровичем Завадским, было полезно и интересно нам обеим. Михаил Названов воплощал Олеко Дундича многогранно, с увлекательным мастерством, а Вера Марецкая в «Хозяйке гостиницы» была совсем другой, чем пленительно-кокетливая Мирандолина О. В. Гзовская, которую я не раз видела в детстве. Марецкая играла озорную чаровницу из народа, наполняя образ горячей кровью неподдельной молодости.
В Казахском театре драмы было много интереснейших индивидуальностей — такие артисты, как К. Куанышпаев, Е. Умурзаков, — они играли и произведения казахского эпоса, в пьесах современных и классических. Замечательной была постановка «Укрощения строптивой» Шекспира (режиссеры О.Пыжова и Б. Бибиков), в которой темпераментно играли Хадиша Букеева и Шакен Айманов.
Как-то артисты-москвичи завели нас в помещение бывшего кинотеатра «Ала-Тау». Импозантный фасад этого здания посмотрел на нас как-то косо: уж очень давно его не ремонтировали! А внутри! Эвакуированные сотрудники киностудии «Ленфильм» разместились в полуразрушенном бывшем кино — «в тесноте и в обиде». Отгородившись друг от друга шкафом или протянутой веревкой, на которой висели простыни, юбки и брюки, здесь жили многочисленные семьи киноработников. Как на гигантской сцене, на глазах у всех, они спали, ели, умывались, жарили на примусах картофельные оладьи… Пережидали тягостные месяцы войны, принося посильную пользу на съемках «Ивана Грозного». Но какие кинофильмы могли бы сравниться с этим фойе, вместившим столько жизней и столько судеб?
Постепенно, медленно я приобщалась к эмоциональному восприятию Алма-Аты. Когда слышишь незнакомый язык — все слова кажутся похожими, потому что не понимаешь ни одного. Ярко выраженная национальность в лицах в первое время тоже как бы сливает их восприятие в одно.
Я была замкнута, чуждалась возобновления знакомства с теми, кто мог знать меня прежде, по Москве, сторонилась казахских товарищей.
Начальник управления по делам искусств Казахской ССР принял меня любезно, отсутствие мимики на его лице не помешало мне понять, что имею дело с весьма культурным человеком.
Но, казалось, я еще не вышла из поезда «Москва — Алма-Ата» и все еще смотрю в окно на проплывающие мимо картины жизни.
Ксана, комочек мой родной. Светлячок с родной земли! Как хорошо, что здесь, так далеко от Москвы, мы вместе. Скоро ли буду опять в любимом городе?! Как хорошо, что живая горсточка его тепла здесь, рядом, что могу помочь ее задержавшемуся цветению.
Что такое сахар, в войну знали не все дети. Помню, здесь, в Алма-Ате, дала кусочек пятилетнему. Повертел в руке, лизнул и, обернувшись к матери, удивленно сказал:
— Мама, он — сладкий.
Ксана пережила больше, чем вмещало ее худенькое тельце, хотя никогда не жаловалась на детский дом в Энгельсе. Сейчас она была со своей мамой, на каждый вопрос получала ответ: «можно».
— Все, что есть у нас, все, что хочешь, — можно.
Ее радовали люди, деревья, горы, восхищал Театр оперы и балета, «где мы с мамой живем», — гордо сообщала она всем.
Смех, который вдали от меня, вероятно, застревал в ее худеньком горле, теперь звучал часто, заливисто, и я тоже смеялась. Больше смеялась, чем радовалась, — нелегко найти свою правду в чужом театре. Единственно родным я все еще считала Центральный детский театр. Непрерывно тосковала по нему.
Да, если бы не живой родник — дочка, совладать со своим «я» было бы трудно.
Звала ее многими именами: то Руся (очень у нее личико русское), то Росинка, то полным именем — Роксана (редко), то, как в детстве, — Ксаночка, Ксаненок.
Танцует Уланова
По вечерам окна в Алма-Ате не занавешивали черным: война шла далеко от нас. Но когда темнело, мысль о войне отодвигала все другие: сын Адриан на фронте.
Мысль о сыне неотступно грызла и во сне. Может быть, поэтому средние спектакли меня раздражали, а хорошие казались безрадостными. Сердце было занавешено черным.
— Пойдем сегодня пораньше спать, — сказала я как-то дочке.
Она посмотрела на меня недоуменно:
— Се-го-дня? Да что ты, мамочка. Сегодня в нашем театре танцует Уланова. Понимаешь? Все билеты давно проданы, а я у того администратора, что раньше в нашей комнате контрамарки выдавал, еще вчера две выпросила. Пойдем скорее, он сказал: «Садись за час и не двигайся с места — в такой день всякое может быть».
Теперь я поняла, почему дочка с утра бегала принимать душ в балетном классе, так тщательно гладила «самое лучшее», единственное свое платье, стояла передо мной в струнку, как ландыш…
Мы вошли в зрительный зал за час до начала; откидные места кресел со стуком, напоминающим бой тамтамов, поднимаются и опускаются под пальцами людей, озабоченно снующих в поисках своих мест. Атмосфера непривычной праздничности.
Кто вошел? Неужели Эйзенштейн?! Он, кажется, снимает здесь «Ивана Грозного», но никогда еще не видела его входящим в театр и в Москве.
— Мамочка, Паганель, сам Паганель из «Детей капитана Гранта». Он — Черкасов, да?
Не успеваю повернуть голову, как тот же ликующий голос заставляет обернуться влево:
— Михаил Названов, тот, что позавчера был Олеко Дундич. До чего же он нам понравился, верно, мам?
Серафима Бирман, Вера Марецкая, Эдуард Тиссэ, Мухтар Ауэзов — число «великих» растет.
Второй звонок. Все сидячие места заняты. Любители знаменитостей в креслах партера шарят окулярами биноклей по зрительному залу, а люди большого искусства сидят молча, здороваются без улыбок, они предельно собраны — сейчас на их глазах будет священнодействовать Уланова.
У дверей, на балконе — везде, где только можно как-то прилепиться, стоят юноши и девушки. Стоят так прочно, будто вросли в пол. Напрасно мечутся администратор и билетеры — страстные поклонники Улановой словно застыли в неуклонном решении, если на них не хватило сидячих мест, стоять неподвижно, где угодно.
Третий звонок. Зазвучал оркестр. Зал затих. Вздрогнул и пополз занавес.
…Балетные пейзане в крикливо пестрых костюмах, балетные барышни (тоже крестьянки) с лентами вокруг головы снуют по сцене, подбоченясь и вытягивая носок. Судя по свежеподмалеванному быстрой кистью заднику, это — опушка леса, сельский праздник у домика лесничего…
Но вот из дверей домика лесничего выглянула девушка, почти подросток, с косичками: синяя юбка, белая кофточка, фартук. По-детски искренне заинтересована девушка всем происходящим на сцене; ее движения просты, понятны, и хочется поближе узнать ту, от одного появления которой появилось самое главное: вера. Кто-то захлопал, кто-то остановил возгласом «тише», словно боясь вспугнуть правду, так неожиданно возникшую на сцене.
Эта чистая, наивная девушка заставляет вас поверить, что рядом с ней все живут так же правдиво и чисто. «Пестрые пейзане» исчезли из вашего поля зрения; вы видите только одно существо, вы вглядываетесь в поразительно лаконичную и выразительную ее мимику, ловите каждый жест, и происходит чудо — вам кажется, что вместе с ней вы ощущаете запах лесной листвы, вы радуетесь, что у нее так много тепла к друзьям. Она еще по-детски угловата в движениях, но в ней уже есть и притягательная сила девушки, которая, вероятно, вскоре станет очень хорошенькой. Пока — это бутон, многообещающий и неприкосновенно чистый. Девушка (Жизель) танцует с подругами застенчиво, совершенно не собираясь выделяться из их числа.
Жизель выросла далеко от города, среди деревьев и полевых цветов, под лучами солнца. Она — светлая и ясная. Дочь природы, родная частица ее. Вероятно, со дня рождения Жизель полюбила пение птиц, музыку, которой наполнена жизнь природы: каждое движение Улановой пронизано музыкой. Слышимое и зримое, когда танцует Уланова, — одно целое; ее движения не только вытекают из музыки, они обогащают вас более многогранным ощущением мелодий, ритмов, гармонии.
Жизель смотрит на юношу-охотника, снимающего свои доспехи, глазами, полными удивления. Она никогда еще не видела такого красивого лица, таких изысканных манер, роскошного одеяния. Вместе с ней начинают верить всему, чему верит она. Юноша (артист Баканов) действительно прекрасно сложен, по-настоящему красив. Глаза Жизели широко раскрыты. Удивление сменяет восторг, а когда этот юный граф, Альберт, замечает ее, она потрясена этой честью, почти испугана. Но нет, она никуда не уйдет. Такое бывает только раз в жизни. Ее глаза ведут немой разговор с его глазами: сомнение, надежда, как все это знакомо и по-весеннему свежо сейчас, когда видишь Уланову. Красавец Альберт пожелал присесть, чтобы побеседовать с милой девушкой.
На всю жизнь я запомнила, как, подводя его к скамейке и буквально сияя от счастья, Уланова садится на эту скамейку, торжественно расправляет свеженакрахмаленную синюю юбку. Юноша любуется ее непосредственностью, но… ему уже некуда сесть — не осталось места. Смеются оба. Жизель сжимает все складки своей юбки, отодвигается на уголок скамейки, чтобы осталось приличное расстояние между ней и тем, к кому ее так влечет. Она ни на минуту не теряет скромности, сдерживает улыбку, чуть заметным движением головы откидывает назад косички, поправляет сбившийся фартучек, но я — зритель — чувствую, что сердце Жизели сейчас стучит быстрее, а радость жизни в этом хрупком тельце бьет ключом.
Снисходительно вежливо Альберт приглашает крестьяночку на танец. Она не сразу верит, что такое счастье возможно; худенькие ручки скрестились на груди, глаза прячутся в ресницах, только их движение выдает ее волнение. Большой, ладный стоит перед ней граф-охотник. Милый полевой цветочек не помешает в лавровом венке его побед. Девушка так трогательно взглядывает на него снизу вверх и снова опускает ресницы… Альберт очаровательно спокоен. Начинается па-де-де…
Ни один арифмометр не в силах сосчитать, сколько па-де-де видела я на своем веку! Красота, грация, поражающая техника, блеск завершенных поз — сколько радости дарят нам подчас балетные «звезды». Но сейчас совсем другое: поэма первой любви. На наших глазах бутон тянется к тому, кого считает солнцем, и под лучами его улыбки раскрывает свои лепестки, превращается в цветок, распустившийся вот сейчас, на наших глазах.
Поразительно, что таинство возникновения первой любви, заключенное в каноны старого классического балета, воспринимаешь как нечто, открывшееся твоим глазам впервые. Да, да — впервые в жизни! И радостно и страшно за эту девушку, которая всем своим существом поверила в счастье. Теперь для вас на сцене существует только одна Жизель. Вы размышляете о ней, когда она уходит в маленький домин лесничего, когда она улыбается, задумывается. Малейшим движением направляет она ваши мысли и чувства по дороге поэзии.
Сегодня никто не сможет отсчитывать, сколько кто сделал фуэте, радоваться лихому стуку балетных туфель, «крепкому носку». Когда Жизель танцует Уланова, поэзия поднимает зрителей на другую высоту.
«Она потрясает и очищает наши души» — эти слова Гейне сказал о поэзии в драмах Шекспира, но вспомнила я, живу ими сейчас, когда танцует Уланова.
Да, если бы Гейне был сегодня в этом зале, он плакал бы слезами счастья, а Станиславский не переставал бы повторять свое «верю».
Полторы тысячи таких разных людей, что вместил этот зрительный зал, объединены сейчас благоговейной тишиной. Мы верим!
Как хорошо, как просветленно звучит оркестр. Когда Уланова на сцене, так зримо живет музыка, и музыка — она сама…
В памяти сердца навсегда сохранилась сцена, когда уже совсем поверившая в свое счастье Жизель -Уланова узнает, что Альберт помолвлен и скоро станет мужем такой же знатной дамы, как он сам. Чистая, выросшая среди природы девушка впервые в жизни сталкивается с чудовищным обманом. По мнению Альберта, не произошло ничего особенного: он мило пошутил, просто поиграл с забавной крестьяночкой, похожей на полевой цветочек, через который можно перешагнуть, на который можно и наступить.
Но Жизель уже не полевой цветок. Она на наших глазах повзрослела. Не сразу, не до конца понимает она происходящее. Глаза ее делаются все огромней и застывают, устремленные в непонятное. «Как? За что? — говорят ставшие чужими ей руки, окаменелые ноги. — Неужели он обманул ее? Тот, в кого она поверила всем сердцем…». Разве это может пройти для нее бесследно?!
Как значительна Жизель Улановой в своем горе — сколько воли, сил накоплено в этом еще недавно казавшемся нам так легко живущем существе. Она словно говорит сама с собой, додумывает что-то очень важное: «Значит… он просто посмеялся…»
Теперь она поняла все до конца. Случилось самое страшное, непоправимое, сейчас он покинет ее навсегда. Не допустить этого злодеяния!
Жизель — вся движение: голова, руки, ноги словно хотят порвать страшную паутину жестокости, коварства. Она сходит с ума…
Сколько выразительных средств в распоряжении драматического актера для передачи со сцены горя! Он может говорить, кричать, плакать. А Уланова воздействует своим безмолвием — и каждому из нас сейчас хочется кричать, плакать, возмущаться тем, что в жизни возможна такая несправедливость.
Занавес медленно закрывается. В руках принца-охотника смертельно раненная птица — Жизель.
В зале тихо, почти никто не аплодирует. Хочется поглубже спрятать только что пережитое, сохранить его навсегда. Особенно молчаливы те, кто посвятил себя искусству, кто знает, как редко поднимается артист до таких вершин.
Ну а дочка еще маленькая. Ее восторги — словно журчащий ручей над моим ухом.
Я была потрясена только что увиденным. Словно пробуждалась от летаргического сна, вдохнув полной грудью жизнь величайшего искусства, такого нужного мне тогда, чтобы до конца захотеть жить.
Какое счастье, еще будет второй акт!
И вот… полумрак, множество балерин в белом, скользящий синий луч — царство виллис. Мы видели смерть Жизели — девушки, которую узнали близко, которой поверили, которую полюбили, а сейчас это бесплотный дух, неземное существо, похожее и одновременно совсем не похожее на девушку из первого акта. Та, которую мы видим теперь, кажется отрешенной от всего земного. Застыли черты лица, взгляд устремлен в пространство. Кажется, она почти не соприкасается с землей, которая так жестоко обманула ее, и, превратившись в виллису, совершенно отрешилась от нее. В начале спектакля она была такой простой, близкой родной земле и природе, а сейчас слита с ночным воздухом и, конечно, может подниматься вверх, летать. Она все может.
Такой единой в правде образа и многогранной в его развитии до Улановой никто не мог быть. Это чудо…
На сцене появляется красавец, погубивший Жизель. Он не находит себе места, его мучит тоска, раскаяние, и вот он в этом загробном мире.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Нина Куклина хороша в «Травиате», Колтон — в «Риголетто», но самих спектаклей, как таковых, нет — ни единого художественного замысла, ни ансамбля. «Русалка» вызвала беспросветную тоску и уныние. Вспомнился «Любовный напиток» в Буэнос-Айресе. Но там был Титто Скипа! За его голос и исполнение можно было сделать вид, что не замечаешь серой паутины остального. Тут таких индивидуальностей, конечно, не было. Неужели режиссеры здешней русской труппы не читали Станиславского? И безвкусие удручающее.
Казахская опера «Кыз-Жибек» понравилась свежестью исполнения, мелодичностью использованных здесь народных напевов, новизной (для моего глаза) костюмов и образов.
Некоторые казахские артисты держались по отношению ко мне надменно. Русские — теплее (многие из них слышали обо мне), даже пытались выражать соболезнование, чего я не переносила с детства и никогда не допускала.
Стебловский побаивался «казахского соловья» — Куляш Байсеитову, недавно получившую звание народной артистки СССР, и особенно ее мужа Кат набека, братьев-близнецов Ришата и Муслима Аб-дуллиных… Я артистов бояться не умела. Что среди казахских артистов много одаренных — с радостью заметила, но сближение наше шло небыстро…
Что мне дадут ставить и в какой труппе? Тревожное ожидание в чужом городе… А в казахской труппе недоумевали:
— Зачем тут эта Наталия Сац? Мы сами себе режиссеры!
Я словно из своей норы глядела на тех, кто был осторожно приветлив со мной или искал контакта. А в «норе» нас было только двое — Ксана и я. Но именно дочь старалась вытянуть меня «в свет», и ей это удавалось.
Посмотреть спектакли Театра имени Моссовета, руководимого Юрием Александровичем Завадским, было полезно и интересно нам обеим. Михаил Названов воплощал Олеко Дундича многогранно, с увлекательным мастерством, а Вера Марецкая в «Хозяйке гостиницы» была совсем другой, чем пленительно-кокетливая Мирандолина О. В. Гзовская, которую я не раз видела в детстве. Марецкая играла озорную чаровницу из народа, наполняя образ горячей кровью неподдельной молодости.
В Казахском театре драмы было много интереснейших индивидуальностей — такие артисты, как К. Куанышпаев, Е. Умурзаков, — они играли и произведения казахского эпоса, в пьесах современных и классических. Замечательной была постановка «Укрощения строптивой» Шекспира (режиссеры О.Пыжова и Б. Бибиков), в которой темпераментно играли Хадиша Букеева и Шакен Айманов.
Как-то артисты-москвичи завели нас в помещение бывшего кинотеатра «Ала-Тау». Импозантный фасад этого здания посмотрел на нас как-то косо: уж очень давно его не ремонтировали! А внутри! Эвакуированные сотрудники киностудии «Ленфильм» разместились в полуразрушенном бывшем кино — «в тесноте и в обиде». Отгородившись друг от друга шкафом или протянутой веревкой, на которой висели простыни, юбки и брюки, здесь жили многочисленные семьи киноработников. Как на гигантской сцене, на глазах у всех, они спали, ели, умывались, жарили на примусах картофельные оладьи… Пережидали тягостные месяцы войны, принося посильную пользу на съемках «Ивана Грозного». Но какие кинофильмы могли бы сравниться с этим фойе, вместившим столько жизней и столько судеб?
Постепенно, медленно я приобщалась к эмоциональному восприятию Алма-Аты. Когда слышишь незнакомый язык — все слова кажутся похожими, потому что не понимаешь ни одного. Ярко выраженная национальность в лицах в первое время тоже как бы сливает их восприятие в одно.
Я была замкнута, чуждалась возобновления знакомства с теми, кто мог знать меня прежде, по Москве, сторонилась казахских товарищей.
Начальник управления по делам искусств Казахской ССР принял меня любезно, отсутствие мимики на его лице не помешало мне понять, что имею дело с весьма культурным человеком.
Но, казалось, я еще не вышла из поезда «Москва — Алма-Ата» и все еще смотрю в окно на проплывающие мимо картины жизни.
Ксана, комочек мой родной. Светлячок с родной земли! Как хорошо, что здесь, так далеко от Москвы, мы вместе. Скоро ли буду опять в любимом городе?! Как хорошо, что живая горсточка его тепла здесь, рядом, что могу помочь ее задержавшемуся цветению.
Что такое сахар, в войну знали не все дети. Помню, здесь, в Алма-Ате, дала кусочек пятилетнему. Повертел в руке, лизнул и, обернувшись к матери, удивленно сказал:
— Мама, он — сладкий.
Ксана пережила больше, чем вмещало ее худенькое тельце, хотя никогда не жаловалась на детский дом в Энгельсе. Сейчас она была со своей мамой, на каждый вопрос получала ответ: «можно».
— Все, что есть у нас, все, что хочешь, — можно.
Ее радовали люди, деревья, горы, восхищал Театр оперы и балета, «где мы с мамой живем», — гордо сообщала она всем.
Смех, который вдали от меня, вероятно, застревал в ее худеньком горле, теперь звучал часто, заливисто, и я тоже смеялась. Больше смеялась, чем радовалась, — нелегко найти свою правду в чужом театре. Единственно родным я все еще считала Центральный детский театр. Непрерывно тосковала по нему.
Да, если бы не живой родник — дочка, совладать со своим «я» было бы трудно.
Звала ее многими именами: то Руся (очень у нее личико русское), то Росинка, то полным именем — Роксана (редко), то, как в детстве, — Ксаночка, Ксаненок.
Танцует Уланова
По вечерам окна в Алма-Ате не занавешивали черным: война шла далеко от нас. Но когда темнело, мысль о войне отодвигала все другие: сын Адриан на фронте.
Мысль о сыне неотступно грызла и во сне. Может быть, поэтому средние спектакли меня раздражали, а хорошие казались безрадостными. Сердце было занавешено черным.
— Пойдем сегодня пораньше спать, — сказала я как-то дочке.
Она посмотрела на меня недоуменно:
— Се-го-дня? Да что ты, мамочка. Сегодня в нашем театре танцует Уланова. Понимаешь? Все билеты давно проданы, а я у того администратора, что раньше в нашей комнате контрамарки выдавал, еще вчера две выпросила. Пойдем скорее, он сказал: «Садись за час и не двигайся с места — в такой день всякое может быть».
Теперь я поняла, почему дочка с утра бегала принимать душ в балетном классе, так тщательно гладила «самое лучшее», единственное свое платье, стояла передо мной в струнку, как ландыш…
Мы вошли в зрительный зал за час до начала; откидные места кресел со стуком, напоминающим бой тамтамов, поднимаются и опускаются под пальцами людей, озабоченно снующих в поисках своих мест. Атмосфера непривычной праздничности.
Кто вошел? Неужели Эйзенштейн?! Он, кажется, снимает здесь «Ивана Грозного», но никогда еще не видела его входящим в театр и в Москве.
— Мамочка, Паганель, сам Паганель из «Детей капитана Гранта». Он — Черкасов, да?
Не успеваю повернуть голову, как тот же ликующий голос заставляет обернуться влево:
— Михаил Названов, тот, что позавчера был Олеко Дундич. До чего же он нам понравился, верно, мам?
Серафима Бирман, Вера Марецкая, Эдуард Тиссэ, Мухтар Ауэзов — число «великих» растет.
Второй звонок. Все сидячие места заняты. Любители знаменитостей в креслах партера шарят окулярами биноклей по зрительному залу, а люди большого искусства сидят молча, здороваются без улыбок, они предельно собраны — сейчас на их глазах будет священнодействовать Уланова.
У дверей, на балконе — везде, где только можно как-то прилепиться, стоят юноши и девушки. Стоят так прочно, будто вросли в пол. Напрасно мечутся администратор и билетеры — страстные поклонники Улановой словно застыли в неуклонном решении, если на них не хватило сидячих мест, стоять неподвижно, где угодно.
Третий звонок. Зазвучал оркестр. Зал затих. Вздрогнул и пополз занавес.
…Балетные пейзане в крикливо пестрых костюмах, балетные барышни (тоже крестьянки) с лентами вокруг головы снуют по сцене, подбоченясь и вытягивая носок. Судя по свежеподмалеванному быстрой кистью заднику, это — опушка леса, сельский праздник у домика лесничего…
Но вот из дверей домика лесничего выглянула девушка, почти подросток, с косичками: синяя юбка, белая кофточка, фартук. По-детски искренне заинтересована девушка всем происходящим на сцене; ее движения просты, понятны, и хочется поближе узнать ту, от одного появления которой появилось самое главное: вера. Кто-то захлопал, кто-то остановил возгласом «тише», словно боясь вспугнуть правду, так неожиданно возникшую на сцене.
Эта чистая, наивная девушка заставляет вас поверить, что рядом с ней все живут так же правдиво и чисто. «Пестрые пейзане» исчезли из вашего поля зрения; вы видите только одно существо, вы вглядываетесь в поразительно лаконичную и выразительную ее мимику, ловите каждый жест, и происходит чудо — вам кажется, что вместе с ней вы ощущаете запах лесной листвы, вы радуетесь, что у нее так много тепла к друзьям. Она еще по-детски угловата в движениях, но в ней уже есть и притягательная сила девушки, которая, вероятно, вскоре станет очень хорошенькой. Пока — это бутон, многообещающий и неприкосновенно чистый. Девушка (Жизель) танцует с подругами застенчиво, совершенно не собираясь выделяться из их числа.
Жизель выросла далеко от города, среди деревьев и полевых цветов, под лучами солнца. Она — светлая и ясная. Дочь природы, родная частица ее. Вероятно, со дня рождения Жизель полюбила пение птиц, музыку, которой наполнена жизнь природы: каждое движение Улановой пронизано музыкой. Слышимое и зримое, когда танцует Уланова, — одно целое; ее движения не только вытекают из музыки, они обогащают вас более многогранным ощущением мелодий, ритмов, гармонии.
Жизель смотрит на юношу-охотника, снимающего свои доспехи, глазами, полными удивления. Она никогда еще не видела такого красивого лица, таких изысканных манер, роскошного одеяния. Вместе с ней начинают верить всему, чему верит она. Юноша (артист Баканов) действительно прекрасно сложен, по-настоящему красив. Глаза Жизели широко раскрыты. Удивление сменяет восторг, а когда этот юный граф, Альберт, замечает ее, она потрясена этой честью, почти испугана. Но нет, она никуда не уйдет. Такое бывает только раз в жизни. Ее глаза ведут немой разговор с его глазами: сомнение, надежда, как все это знакомо и по-весеннему свежо сейчас, когда видишь Уланову. Красавец Альберт пожелал присесть, чтобы побеседовать с милой девушкой.
На всю жизнь я запомнила, как, подводя его к скамейке и буквально сияя от счастья, Уланова садится на эту скамейку, торжественно расправляет свеженакрахмаленную синюю юбку. Юноша любуется ее непосредственностью, но… ему уже некуда сесть — не осталось места. Смеются оба. Жизель сжимает все складки своей юбки, отодвигается на уголок скамейки, чтобы осталось приличное расстояние между ней и тем, к кому ее так влечет. Она ни на минуту не теряет скромности, сдерживает улыбку, чуть заметным движением головы откидывает назад косички, поправляет сбившийся фартучек, но я — зритель — чувствую, что сердце Жизели сейчас стучит быстрее, а радость жизни в этом хрупком тельце бьет ключом.
Снисходительно вежливо Альберт приглашает крестьяночку на танец. Она не сразу верит, что такое счастье возможно; худенькие ручки скрестились на груди, глаза прячутся в ресницах, только их движение выдает ее волнение. Большой, ладный стоит перед ней граф-охотник. Милый полевой цветочек не помешает в лавровом венке его побед. Девушка так трогательно взглядывает на него снизу вверх и снова опускает ресницы… Альберт очаровательно спокоен. Начинается па-де-де…
Ни один арифмометр не в силах сосчитать, сколько па-де-де видела я на своем веку! Красота, грация, поражающая техника, блеск завершенных поз — сколько радости дарят нам подчас балетные «звезды». Но сейчас совсем другое: поэма первой любви. На наших глазах бутон тянется к тому, кого считает солнцем, и под лучами его улыбки раскрывает свои лепестки, превращается в цветок, распустившийся вот сейчас, на наших глазах.
Поразительно, что таинство возникновения первой любви, заключенное в каноны старого классического балета, воспринимаешь как нечто, открывшееся твоим глазам впервые. Да, да — впервые в жизни! И радостно и страшно за эту девушку, которая всем своим существом поверила в счастье. Теперь для вас на сцене существует только одна Жизель. Вы размышляете о ней, когда она уходит в маленький домин лесничего, когда она улыбается, задумывается. Малейшим движением направляет она ваши мысли и чувства по дороге поэзии.
Сегодня никто не сможет отсчитывать, сколько кто сделал фуэте, радоваться лихому стуку балетных туфель, «крепкому носку». Когда Жизель танцует Уланова, поэзия поднимает зрителей на другую высоту.
«Она потрясает и очищает наши души» — эти слова Гейне сказал о поэзии в драмах Шекспира, но вспомнила я, живу ими сейчас, когда танцует Уланова.
Да, если бы Гейне был сегодня в этом зале, он плакал бы слезами счастья, а Станиславский не переставал бы повторять свое «верю».
Полторы тысячи таких разных людей, что вместил этот зрительный зал, объединены сейчас благоговейной тишиной. Мы верим!
Как хорошо, как просветленно звучит оркестр. Когда Уланова на сцене, так зримо живет музыка, и музыка — она сама…
В памяти сердца навсегда сохранилась сцена, когда уже совсем поверившая в свое счастье Жизель -Уланова узнает, что Альберт помолвлен и скоро станет мужем такой же знатной дамы, как он сам. Чистая, выросшая среди природы девушка впервые в жизни сталкивается с чудовищным обманом. По мнению Альберта, не произошло ничего особенного: он мило пошутил, просто поиграл с забавной крестьяночкой, похожей на полевой цветочек, через который можно перешагнуть, на который можно и наступить.
Но Жизель уже не полевой цветок. Она на наших глазах повзрослела. Не сразу, не до конца понимает она происходящее. Глаза ее делаются все огромней и застывают, устремленные в непонятное. «Как? За что? — говорят ставшие чужими ей руки, окаменелые ноги. — Неужели он обманул ее? Тот, в кого она поверила всем сердцем…». Разве это может пройти для нее бесследно?!
Как значительна Жизель Улановой в своем горе — сколько воли, сил накоплено в этом еще недавно казавшемся нам так легко живущем существе. Она словно говорит сама с собой, додумывает что-то очень важное: «Значит… он просто посмеялся…»
Теперь она поняла все до конца. Случилось самое страшное, непоправимое, сейчас он покинет ее навсегда. Не допустить этого злодеяния!
Жизель — вся движение: голова, руки, ноги словно хотят порвать страшную паутину жестокости, коварства. Она сходит с ума…
Сколько выразительных средств в распоряжении драматического актера для передачи со сцены горя! Он может говорить, кричать, плакать. А Уланова воздействует своим безмолвием — и каждому из нас сейчас хочется кричать, плакать, возмущаться тем, что в жизни возможна такая несправедливость.
Занавес медленно закрывается. В руках принца-охотника смертельно раненная птица — Жизель.
В зале тихо, почти никто не аплодирует. Хочется поглубже спрятать только что пережитое, сохранить его навсегда. Особенно молчаливы те, кто посвятил себя искусству, кто знает, как редко поднимается артист до таких вершин.
Ну а дочка еще маленькая. Ее восторги — словно журчащий ручей над моим ухом.
Я была потрясена только что увиденным. Словно пробуждалась от летаргического сна, вдохнув полной грудью жизнь величайшего искусства, такого нужного мне тогда, чтобы до конца захотеть жить.
Какое счастье, еще будет второй акт!
И вот… полумрак, множество балерин в белом, скользящий синий луч — царство виллис. Мы видели смерть Жизели — девушки, которую узнали близко, которой поверили, которую полюбили, а сейчас это бесплотный дух, неземное существо, похожее и одновременно совсем не похожее на девушку из первого акта. Та, которую мы видим теперь, кажется отрешенной от всего земного. Застыли черты лица, взгляд устремлен в пространство. Кажется, она почти не соприкасается с землей, которая так жестоко обманула ее, и, превратившись в виллису, совершенно отрешилась от нее. В начале спектакля она была такой простой, близкой родной земле и природе, а сейчас слита с ночным воздухом и, конечно, может подниматься вверх, летать. Она все может.
Такой единой в правде образа и многогранной в его развитии до Улановой никто не мог быть. Это чудо…
На сцене появляется красавец, погубивший Жизель. Он не находит себе места, его мучит тоска, раскаяние, и вот он в этом загробном мире.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56