Он ни разу не обманул.
— Сейчас бы… Не знаю что. Сковородку жареной картошки, вот что!
— Мало тебе надо для счастья.
— А мне никакого счастья не надо. Это когда я абитуриентом был, то искал смыслы. А сейчас просто имею инстинкты.
— Инстинкт самосохранения что-то не того у тебя…
— Зато половой еще теплится. Только что в такой групповухе участвовал.
— Где? — удивился я.
— Где! Во сне!
— Ну и кто кого?
— Победила дружба. Но все равно круче Бородинского сражения.
— Счастливый. А мне уже давно ничего не снится.
— Неужели до такой степени?
— Да я про сны говорю.
— Говори, говори…
Говорили так, потому что ужас отступил и остался банальный страх.
И тут пространство остановилось. Ничего особенно и почти незаметно. Только воздух перестал шевелиться, а птицы петь да листья трепетать. Даже осы, мухи, первые бабочки, даже пыль… И еще тревога, такая тянущая, словно голод сосет под ложечкой. Остановка продолжалась всего ничего — минуту или две. Затем все снова поехало, задвигалось, заскрипело. Скрип раздавался явственный — всяко уж громче мух и бабочек. Из-за поворота показались белые лошади, тянущие повозки, рядом с которыми шли тоже почти белые, но просто запыленные люди. Повозка за повозкой выкатывались на дорогу, первая поравнялась с нашим постом. Можно было разглядеть лица людей и морды лошадей. Последние вращали головами, как обдолбанные, а у людей оказались высохшие глаза и впалые щеки. Люди устало волокли ноги и ружья, а лошади повиновались из последних сил. Повозки оказались забитые странным персонажами — тоже военными пожилыми людьми, спеленутыми в смирительные рубашки, весело и несвязно выкрикивающими буквенные сочетания. Одна из повозок остановилась напротив поста, и лошадь, закричав, попыталась безуспешно вырваться на волю, а один из персонажей, вперив в меня то, что когда-то называлось человеческими глазами, разродился понятным почти слоганом:
— Рюс капут, мин херц, рюс капут!
Повозки прокатывали одна за другой, и скоро их движение стало привычным, будто было всегда.
— Что это — сумасшедший дом вывозят? — спросил Забейда.
— На Академию наук не похоже, — ответил я.
Рядом с повозками шли сопровождающие с оружием. Они приглядывали за спеленутыми, из которых кто мычал, кто вскрикивал, кто порывался спрыгнуть на дорогу. Такой тут же падал в пыль, его хватали и поднимали, слегка били по голове прикладом, закидывая обратно в транспортное средство. По обочине устало волочил ноги мужчина, в котором я не сразу узнал Николая. Знакомую, всегда бросающуюся в глаза лысину закрывала кожаная фуражка с широким козырьком. А седая борода давно уже не равнялась бесу в ребре. Он был затянут в портупею, под которую почему-то надел медицинский халат — белым его уже можно было назвать с трудом. Я сделал шаг навстречу.
— Коля!
Николай Медведев чуть повернул голову, и в его лице не возникло ни радости, ни удивления.
— Привет, — механически произнес он. — Ты тут, значит.
Мы обменялись рукопожатием. Коля достал кисет и стал сворачивать самокрутку. Я достал пачку сигарет.
— Давай твоих. Уговорил. — Края губ чуть дернулись в улыбку, и стало ясно, что он меня вспомнил.
Повозки выкатывали из-за поворота одна за одной. Скрип и грубый шорох занимали пространство, словно вражеские полки сдавшийся город.
— Я опять пошел по медицинской части.
— А это кто? Раненые?
— А там никого не ранят. Или в блин укатывают, или человек с ума сходит. Я несколько блинов видел. Хорошо прожаренных с обеих сторон.
Захотелось спросить, и я не сдержался:
— А ты?
Николай только пожал плечами и ответил все так же без эмоций:
— Я же патологоанатом. Мне просто так с ума не сойти. Только сушит вот здесь.
Он положил правую руку на сердце. На указательном пальце не хватало фаланги — ее заменяла грязная тряпочка.
— А-а! — Медведев увидел, на что я смотрю, и объяснил: — Это мне ужастик вчера оттяпал.
— Кто?
— Ты не знаешь? Мы так ихних рядовых называем. Кого в плен берем. Очень похожи нравом на лобковую вошь.
— Есть пленные?
Николай снял фуражку, достал из кармана брюк платок и вытер лысину.
— Не совсем. Всего одного и взяли на Псковском фронте. Он у наших парней мозг пил и был в отключке.
— Мозг?! В какой такой отключке? — По спине пробежал холодок, и влажный ужас зашевелился под ложечкой.
— Ты не вникай. Ни к чему.
— Так вы и пленных везете?
— Одного только.
— Дай посмотреть.
— За показ полагается расстрел. Только мне плевать. К нам расстрельную бригаду прислали. Каждого десятого, мол, за то, что позволили прорвать фронт, и за то, что, мол, покинули позиции. Такие свежие, в галифе, сапоги, как зеркала, сверкают. А тут ужастики-парашютисты. Лобковые вши то есть. Расстрельщики глянули и свихнулись все. Мы их тоже везем в смирительных рубашках.
— Так дай посмотреть.
— Пожалуйста. Силь ву пле. Везем гада в конце обоза. — Николай порылся в карманах, выудил очки с темными стеклами и протянул мне.
— Держи, — сказал он. — Просто так посмотришь — окажешься в смирительной рубашке. Башню сносит сразу! Не у всех, но рисковать не станем…
Проехала последняя повозка, и только через минуту где-то на дорогу выкатила странная конструкция. На сдвоенной повозке, запряженной парой старых, похожих на штангистов меринов, находился кубообразный объем, покрытый черной бархатной попоной. В тех местах, где она плотно облепляла куб, виделись ребра решетки.
— В Опочке у зоопарка позаимствовали. Он, гад, стал в себя приходить. У моих санитаров до сих пор тик.
Повозку сопровождало несколько бойцов в пропыленных гимнастерках, с натянутыми противогазами и винтовками с примкнутыми штыками наизготовку.
— Главное, не бойся. — Николай легонько подтолкнул меня. — Страх — вот что отравляет жизнь. А это чистый ужас. Иди. Испытай.
Лет с десяти или одиннадцати я стал представлять бесконечность пространства. Начитавшись книг про космос, столкнувшись с понятием бесконечности, вдруг понял как-то интуитивно, что сам-то не бесконечен, а значит, смертен, значит, умру — когда-нибудь, не скоро, почти бесконечно не скоро, но все-таки. И мне становилось себя жалко. Я закрывался с головой одеялом, представлял мерцающую звездами пустоту и плакал. Скоро это стало любимым, но, слава богу, нечастым философическим развлечением. Я не испытывал страха. Страх, как дрянная водка, от него более мутит, чем пьянеешь. А ужас… Чистый ужас кристален. После философичность прошла, и началось половое созревание со своими заботами. Затем ни страха, ни ужаса. Поступив в университет на вечерний и боясь оказаться в рекрутах, к счастью, узнал о новом законе, вступившем в силу. По нему всем, кто поступил в высшие учебные заведения летом 1967 года, предоставлялась отсрочка от армии до окончания курса. То есть в моем случае до 1973 года! Показалось — навсегда. Вечность, бесконечность возникали как раз где-то в районе этого бесконечно и вечно далекого года! И все. Более никакого ужаса. Только эпизодические страхи жизни… И никакого кристалла… Суета амбиций и бестолковщина инстинктов… Хотя страх и заслонил собой ужас, что-то такое подспудное происходило, какой-то генезис ужаса все-таки получался — он выдавливался в реальную жизнь, множа немотивированные страхи. В больницах же иногда обдавала волна забытого ужаса, обжигала. Но в страхе пребывать оказывалось легче. Ждать результаты анализов. Слушать, что скажет врач. А в полночь, держась за стенку, еле волочить ноги на черную лестницу курить, цепляться за наркотик никотина из последних сил. Днем и вечером на лестничной площадке толпились куряки обоих полов, а по ночам я сидел там один. Однажды доплелся, потянул ручку на себя, открыл застекленную плоскость двери, сделал шаг. В кресле сидела красиво-молодая в пеньюаре. Полумертвый инстинкт ловко увидел линии шеи и упругих сисек. Да и коленные чашечки не остались без внимания. Девушка-девица аккуратно курила тонкую сигарету. Дым струился неровно, словно почерк Ленина. Я видел ее днем в столовой. Она казалась ничего себе, очень даже ничего себе на фоне слепых и безногих старух. Увидев меня, она не смутилась, но и не обнаглела. Она просто констатировала без оттенков вопроса:
— Не спится, — а я ответил:
— Ноги болят, — и сел на лестничную ступеньку.
Она пожала плечами, встала, посмотрела на меня осуждающе, открыла дверь и ушла. Тут меня и накрыло. Кастрюлей ужаса обварило, как кипятком. После снова начались страхи, но ощущение запомнилось.
— Остановитесь. — Николай поднял руку, и лошади, понимавшие по-русски, затормозили.
Солдаты тут же сели на обочине и стали переговариваться, не снимая противогазов. В глухом мычании различались отдельные слога, но было видно: такие диалоги им не впервой.
— У тебя пять минут, — сказал Николай и отправился к солдатам. Мы несколько лет играли с ним в шахматы по будним дням и много до чего доигрались. До таких вещей даже, о которых не стыдно вспомнить. Но я не стану. Но то, что Медведев сопровождает плененный ужас, — это неспроста…
Проявив тактичность, они отвернулись. Я же проделал шаги и встал. Протянул руку, коснулся бархата. Он был теплый. Что-то такое же теплое, связанное с бархатом, возникло в памяти, но не приняло образа. Но нестрашное. Я нагнулся, подныривая под попону, протиснулся к решетке.
Там темно. Такое там. Звук. Неслышная нота, похожая на нерв в зубе, когда уходит боль. Ласковая в некотором смысле. И еще запах материнского молока. Но это уже запрещенный удар. И я понял: так начинается ужас. Или, точнее, используется. Мирный атом может обернуться водородным взрывом…
Ужас используется кем? Там не видно. Угадывается и чуть шевелится объем. Что-то шерстяное дышит. Затем оборвалось. Нет контакта и звуков-запахов. Даже легкий бриз, свежая прохлада, которая возникает возле кондиционера. До десяти досчитать нереально. Только до пяти…
Ужас возник в каждом кубическом сантиметре и был трогателен и почти нежен. От него могла б лопнуть голова, но это только у молодого. Потому старые и должны идти на войну — не всех ужас способен убить. Кое-кому он как рюмка рома. Или сумасшедшая баня. Или баба, от которой башню сносит. Или вдруг оказался на краю крыши. Так же кошка в полночь начинает визжать под окнами. Или когда тщеславия по яйца, а выбрали не тебя…
Вдруг звук. Не понял. Тогда он по-другому. Я так и не понял, что за существо, но догадался остаться в темноте и не видеть. Звук был похож на радио, в котором крутят ручку, стараясь поймать станцию и настроиться. Сразу стало понятно все:
— Маленький мой. Милый. Володенька.
Тогда я и понял еще раз устройство мира и вкус бесконечности. Но теперь я был уже готов высказать это русскими словами.
— Ну и как впечатления? Живой вроде? — Николай вглядывается в меня, да и я смотрю по-новому.
Хочется сказать все, что понял. Только нет покуда подходящих слов. Николай пристален. Он умеет так смотреть. Хочется, хочется, хочется. Но неожиданно вспоминается Париж и то, как я выходил на набережную острова Сен-Луи с листом бумаги и пытался рисовать Нотр-Дам. Мирная река и собачьи какашки у парапетов. Миру мир. Его так и не получилось дома. Посреди войны и возле гибели, после увиденного ужаса и в начале разговора с Николаем отчего-то уместным оказался Нотр-Дам, мой неумелый рисунок и та картина, которая возникла в мозгу во время рисования:
…желтый песчаный обрыв, открывший бледные прожилки травяных корней, а под дерном у края обрыва — обрубленные сосновые корни, торчащие из сырого песка. По корням струятся муравьи, поблескивая темными тельцами. Крупное сосновое тело над обрывом. По коре ниже свежей зарубки сочится смола, словно капельки солнца. И само солнце где-то за спиной пялится знойно на солнечный песок обрыва, и сосны уходят рядами в жаркий полумрак леса. Тяжелые ягоды голубики клонят кустики. Пахнет хвоей, пересохшим мхом. Судорожно перед глазами мелькнет испуганная птица, и более ничего не выдаст тревоги, ее, собственно, и нет в этом сосновом лесу, как нет и спокойствия. Здесь и тишина, но в тишине звоночек комариный, и хруст ветки, и шелест ветра в вершинах, и над лесом стойким метрономом поет жизнь кукушка; здесь и скрытая война — вон дятел, бодро постукивая, несет кончину древесным жучкам, а в серебряной паутине нашла смерть муха.
Тропинка, смягченная сухими иголками, причудливо петляя, спускается в зеленую ольховую тень. В низине мох вырастает кочками, сочащимися влагой. Во мху теряется сухая тропинка; сосны остановились на полпути, словно в нерешительности. Приходит предчувствие ручья. Уже, кажется, сочится в воздухе его мерный плеск. Вот и ручей. Заботливо переброшена через него неструганая, подгнившая снизу доска. Ручей несет песчинки, несет и несет, горсть за горстью приносит песчинки, останавливая неторопливый бег воды, а запрудив, ищет путь окольный, и находит поблизости, и опять — горсть за горстью. Кривые и чахлые без солнца кусты, выросшие из песка. За ручьем опять мох и голубика, вот и тропинка поднимается в горку. Еще несколько шагов, и редеет сосняк, и обрыв за соснами — долгая, убегающая вниз полоса песка, кажущаяся в полдень солнечным широким потоком. За потоком же вовсе другой лес, не такой, как у ручья и тропинки, но серо-зеленый сплошняк до горизонта, скрепленный с горизонтом и небом далекими облаками… И тут оказывается, что ноги устали и тяжела корзина с дюжиной потемневших на срезе моховиков. Глядишь на них, и оказывается — осень. Прислонившись к стволу, сидишь долго и пытаешься вспомнить: кто ты? сколько тебе лет? и, вообще, какое тысячелетие на дворе от сотворения мира? Достаешь спичечный коробок с солью, и читаешь на нем этикетку о вреде куренья, и сразу вспоминаешь: тысячелетие твое самое подходящее, и вспоминаешь, кто ты сам: словно в осеннем ручье мертвые листья, выплывают горести и обиды, заботы, но и от них хорошо, они наполняют плоть смыслом. Вспоминается и ватник, тесноватый в плечах, взятый у соседа. И следует вставать и нести дюжину моховиков в дом, жарить их и есть, нахваливая, как поджарены они, но что-то задерживает. Все сидишь и сидишь, осязая спиной через ватник лопнувшую твердь коры, хочется, так сладко и упоительно хочется побыть вне времени и этикеточных призывов; может быть, очнуться после белоголовым подростком со слабыми руками, и чтобы дед, твой веселый дед Северин, шел впереди, и подшучивал, и находил за тебя грибы, и говорил, смеясь: “Вот же, вот! Это же твой гриб, а опять я его нашел. Учись искать грибы! А после остальному научишься…”
— Ну как впечатления? Живой вроде? — спрашивает Николай.
Солдаты так и сидят на обочине, не снимая противогазов.
Я только пожимаю плечами, не находя слов.
Солнце в небе, как надраенная бляха, и по-настоящему жарко.
Из кустов показывается Костя.
— Эй! — кричит он. — Хватит балдеть тут! Обеденный перерыв!
Теперь у нас с Николаем затикало разное время. Его солдаты поднимаются и идут к клетке.
Мерины— штангисты трогаются, и ужас уже несколько отдаляется от меня.
Николай протягивает ладонь, и я жму ее, задерживаю на миг. Длиться бы мигу и длиться. Николай смотрит на меня. Его взгляд формален, поскольку наши тела еще рядом друг с другом, а встреча прошла. Что-то последнее еще есть. Все тоньше и тоньше, будто тянешь жвачку изо рта. Раз — и порвалась, сука.
— Увидимся, — говорит друг.
Он трусит по пыли, догоняя повозку.
— Увидимся, — отвечаю ему и не верю.
Глава шестая
Попечительский совет собирался начать разбор Колюниного и поварского дела в полдень. Сейчас уже три часа дня, но о результатах ничего не слышно. Я повалялся на жестких нарах и даже успел подремать.
— Пойдем кашу лопать! Нам оставили! — Костя разбудил меня радостным сообщением.
Я спустил ноги с лежбища на каменный пол и достал из тумбочки флакон актрапида. Прислушался к телу, стараясь узнать аппетит, оценил его и вмазал себе восемь единиц в жировую складку на животе. Одноразовые шприцы приходится экономить, и, когда втыкаешь шприц десятый раз, получается довольно больно.
Столовая находилась тут же на первом уровне, занимая, как и наша вторая рота, каземат. Бойцы отобедали в два и теперь грелись в крепостном дворе на солнышке. Огромный детина в пилотке метнул нам в алюминиевые миски по поварешке серого вещества, похожего на цементный раствор. Подхватив еще по стакану с трогательным, почти пионерским компотом, мы уселись с Костей за длинный армейский стол и стали есть.
— А вкусно! — сказал Костя. — Хотя и похоже на говно.
— Да, — пришлось согласиться, — дело не во внешнем облике, а в сути объекта.
— Говорят, что скоро наступит развязка.
Эта фраза явно принадлежала не Забейде. Он произнес ее серьезно и деловито, до конца не понимая полного смысла.
— Кто говорит? Какая развязка?
— Вроде бы Петров с нашим Березовским ездили в Систо-Палкино, в штаб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Сейчас бы… Не знаю что. Сковородку жареной картошки, вот что!
— Мало тебе надо для счастья.
— А мне никакого счастья не надо. Это когда я абитуриентом был, то искал смыслы. А сейчас просто имею инстинкты.
— Инстинкт самосохранения что-то не того у тебя…
— Зато половой еще теплится. Только что в такой групповухе участвовал.
— Где? — удивился я.
— Где! Во сне!
— Ну и кто кого?
— Победила дружба. Но все равно круче Бородинского сражения.
— Счастливый. А мне уже давно ничего не снится.
— Неужели до такой степени?
— Да я про сны говорю.
— Говори, говори…
Говорили так, потому что ужас отступил и остался банальный страх.
И тут пространство остановилось. Ничего особенно и почти незаметно. Только воздух перестал шевелиться, а птицы петь да листья трепетать. Даже осы, мухи, первые бабочки, даже пыль… И еще тревога, такая тянущая, словно голод сосет под ложечкой. Остановка продолжалась всего ничего — минуту или две. Затем все снова поехало, задвигалось, заскрипело. Скрип раздавался явственный — всяко уж громче мух и бабочек. Из-за поворота показались белые лошади, тянущие повозки, рядом с которыми шли тоже почти белые, но просто запыленные люди. Повозка за повозкой выкатывались на дорогу, первая поравнялась с нашим постом. Можно было разглядеть лица людей и морды лошадей. Последние вращали головами, как обдолбанные, а у людей оказались высохшие глаза и впалые щеки. Люди устало волокли ноги и ружья, а лошади повиновались из последних сил. Повозки оказались забитые странным персонажами — тоже военными пожилыми людьми, спеленутыми в смирительные рубашки, весело и несвязно выкрикивающими буквенные сочетания. Одна из повозок остановилась напротив поста, и лошадь, закричав, попыталась безуспешно вырваться на волю, а один из персонажей, вперив в меня то, что когда-то называлось человеческими глазами, разродился понятным почти слоганом:
— Рюс капут, мин херц, рюс капут!
Повозки прокатывали одна за другой, и скоро их движение стало привычным, будто было всегда.
— Что это — сумасшедший дом вывозят? — спросил Забейда.
— На Академию наук не похоже, — ответил я.
Рядом с повозками шли сопровождающие с оружием. Они приглядывали за спеленутыми, из которых кто мычал, кто вскрикивал, кто порывался спрыгнуть на дорогу. Такой тут же падал в пыль, его хватали и поднимали, слегка били по голове прикладом, закидывая обратно в транспортное средство. По обочине устало волочил ноги мужчина, в котором я не сразу узнал Николая. Знакомую, всегда бросающуюся в глаза лысину закрывала кожаная фуражка с широким козырьком. А седая борода давно уже не равнялась бесу в ребре. Он был затянут в портупею, под которую почему-то надел медицинский халат — белым его уже можно было назвать с трудом. Я сделал шаг навстречу.
— Коля!
Николай Медведев чуть повернул голову, и в его лице не возникло ни радости, ни удивления.
— Привет, — механически произнес он. — Ты тут, значит.
Мы обменялись рукопожатием. Коля достал кисет и стал сворачивать самокрутку. Я достал пачку сигарет.
— Давай твоих. Уговорил. — Края губ чуть дернулись в улыбку, и стало ясно, что он меня вспомнил.
Повозки выкатывали из-за поворота одна за одной. Скрип и грубый шорох занимали пространство, словно вражеские полки сдавшийся город.
— Я опять пошел по медицинской части.
— А это кто? Раненые?
— А там никого не ранят. Или в блин укатывают, или человек с ума сходит. Я несколько блинов видел. Хорошо прожаренных с обеих сторон.
Захотелось спросить, и я не сдержался:
— А ты?
Николай только пожал плечами и ответил все так же без эмоций:
— Я же патологоанатом. Мне просто так с ума не сойти. Только сушит вот здесь.
Он положил правую руку на сердце. На указательном пальце не хватало фаланги — ее заменяла грязная тряпочка.
— А-а! — Медведев увидел, на что я смотрю, и объяснил: — Это мне ужастик вчера оттяпал.
— Кто?
— Ты не знаешь? Мы так ихних рядовых называем. Кого в плен берем. Очень похожи нравом на лобковую вошь.
— Есть пленные?
Николай снял фуражку, достал из кармана брюк платок и вытер лысину.
— Не совсем. Всего одного и взяли на Псковском фронте. Он у наших парней мозг пил и был в отключке.
— Мозг?! В какой такой отключке? — По спине пробежал холодок, и влажный ужас зашевелился под ложечкой.
— Ты не вникай. Ни к чему.
— Так вы и пленных везете?
— Одного только.
— Дай посмотреть.
— За показ полагается расстрел. Только мне плевать. К нам расстрельную бригаду прислали. Каждого десятого, мол, за то, что позволили прорвать фронт, и за то, что, мол, покинули позиции. Такие свежие, в галифе, сапоги, как зеркала, сверкают. А тут ужастики-парашютисты. Лобковые вши то есть. Расстрельщики глянули и свихнулись все. Мы их тоже везем в смирительных рубашках.
— Так дай посмотреть.
— Пожалуйста. Силь ву пле. Везем гада в конце обоза. — Николай порылся в карманах, выудил очки с темными стеклами и протянул мне.
— Держи, — сказал он. — Просто так посмотришь — окажешься в смирительной рубашке. Башню сносит сразу! Не у всех, но рисковать не станем…
Проехала последняя повозка, и только через минуту где-то на дорогу выкатила странная конструкция. На сдвоенной повозке, запряженной парой старых, похожих на штангистов меринов, находился кубообразный объем, покрытый черной бархатной попоной. В тех местах, где она плотно облепляла куб, виделись ребра решетки.
— В Опочке у зоопарка позаимствовали. Он, гад, стал в себя приходить. У моих санитаров до сих пор тик.
Повозку сопровождало несколько бойцов в пропыленных гимнастерках, с натянутыми противогазами и винтовками с примкнутыми штыками наизготовку.
— Главное, не бойся. — Николай легонько подтолкнул меня. — Страх — вот что отравляет жизнь. А это чистый ужас. Иди. Испытай.
Лет с десяти или одиннадцати я стал представлять бесконечность пространства. Начитавшись книг про космос, столкнувшись с понятием бесконечности, вдруг понял как-то интуитивно, что сам-то не бесконечен, а значит, смертен, значит, умру — когда-нибудь, не скоро, почти бесконечно не скоро, но все-таки. И мне становилось себя жалко. Я закрывался с головой одеялом, представлял мерцающую звездами пустоту и плакал. Скоро это стало любимым, но, слава богу, нечастым философическим развлечением. Я не испытывал страха. Страх, как дрянная водка, от него более мутит, чем пьянеешь. А ужас… Чистый ужас кристален. После философичность прошла, и началось половое созревание со своими заботами. Затем ни страха, ни ужаса. Поступив в университет на вечерний и боясь оказаться в рекрутах, к счастью, узнал о новом законе, вступившем в силу. По нему всем, кто поступил в высшие учебные заведения летом 1967 года, предоставлялась отсрочка от армии до окончания курса. То есть в моем случае до 1973 года! Показалось — навсегда. Вечность, бесконечность возникали как раз где-то в районе этого бесконечно и вечно далекого года! И все. Более никакого ужаса. Только эпизодические страхи жизни… И никакого кристалла… Суета амбиций и бестолковщина инстинктов… Хотя страх и заслонил собой ужас, что-то такое подспудное происходило, какой-то генезис ужаса все-таки получался — он выдавливался в реальную жизнь, множа немотивированные страхи. В больницах же иногда обдавала волна забытого ужаса, обжигала. Но в страхе пребывать оказывалось легче. Ждать результаты анализов. Слушать, что скажет врач. А в полночь, держась за стенку, еле волочить ноги на черную лестницу курить, цепляться за наркотик никотина из последних сил. Днем и вечером на лестничной площадке толпились куряки обоих полов, а по ночам я сидел там один. Однажды доплелся, потянул ручку на себя, открыл застекленную плоскость двери, сделал шаг. В кресле сидела красиво-молодая в пеньюаре. Полумертвый инстинкт ловко увидел линии шеи и упругих сисек. Да и коленные чашечки не остались без внимания. Девушка-девица аккуратно курила тонкую сигарету. Дым струился неровно, словно почерк Ленина. Я видел ее днем в столовой. Она казалась ничего себе, очень даже ничего себе на фоне слепых и безногих старух. Увидев меня, она не смутилась, но и не обнаглела. Она просто констатировала без оттенков вопроса:
— Не спится, — а я ответил:
— Ноги болят, — и сел на лестничную ступеньку.
Она пожала плечами, встала, посмотрела на меня осуждающе, открыла дверь и ушла. Тут меня и накрыло. Кастрюлей ужаса обварило, как кипятком. После снова начались страхи, но ощущение запомнилось.
— Остановитесь. — Николай поднял руку, и лошади, понимавшие по-русски, затормозили.
Солдаты тут же сели на обочине и стали переговариваться, не снимая противогазов. В глухом мычании различались отдельные слога, но было видно: такие диалоги им не впервой.
— У тебя пять минут, — сказал Николай и отправился к солдатам. Мы несколько лет играли с ним в шахматы по будним дням и много до чего доигрались. До таких вещей даже, о которых не стыдно вспомнить. Но я не стану. Но то, что Медведев сопровождает плененный ужас, — это неспроста…
Проявив тактичность, они отвернулись. Я же проделал шаги и встал. Протянул руку, коснулся бархата. Он был теплый. Что-то такое же теплое, связанное с бархатом, возникло в памяти, но не приняло образа. Но нестрашное. Я нагнулся, подныривая под попону, протиснулся к решетке.
Там темно. Такое там. Звук. Неслышная нота, похожая на нерв в зубе, когда уходит боль. Ласковая в некотором смысле. И еще запах материнского молока. Но это уже запрещенный удар. И я понял: так начинается ужас. Или, точнее, используется. Мирный атом может обернуться водородным взрывом…
Ужас используется кем? Там не видно. Угадывается и чуть шевелится объем. Что-то шерстяное дышит. Затем оборвалось. Нет контакта и звуков-запахов. Даже легкий бриз, свежая прохлада, которая возникает возле кондиционера. До десяти досчитать нереально. Только до пяти…
Ужас возник в каждом кубическом сантиметре и был трогателен и почти нежен. От него могла б лопнуть голова, но это только у молодого. Потому старые и должны идти на войну — не всех ужас способен убить. Кое-кому он как рюмка рома. Или сумасшедшая баня. Или баба, от которой башню сносит. Или вдруг оказался на краю крыши. Так же кошка в полночь начинает визжать под окнами. Или когда тщеславия по яйца, а выбрали не тебя…
Вдруг звук. Не понял. Тогда он по-другому. Я так и не понял, что за существо, но догадался остаться в темноте и не видеть. Звук был похож на радио, в котором крутят ручку, стараясь поймать станцию и настроиться. Сразу стало понятно все:
— Маленький мой. Милый. Володенька.
Тогда я и понял еще раз устройство мира и вкус бесконечности. Но теперь я был уже готов высказать это русскими словами.
— Ну и как впечатления? Живой вроде? — Николай вглядывается в меня, да и я смотрю по-новому.
Хочется сказать все, что понял. Только нет покуда подходящих слов. Николай пристален. Он умеет так смотреть. Хочется, хочется, хочется. Но неожиданно вспоминается Париж и то, как я выходил на набережную острова Сен-Луи с листом бумаги и пытался рисовать Нотр-Дам. Мирная река и собачьи какашки у парапетов. Миру мир. Его так и не получилось дома. Посреди войны и возле гибели, после увиденного ужаса и в начале разговора с Николаем отчего-то уместным оказался Нотр-Дам, мой неумелый рисунок и та картина, которая возникла в мозгу во время рисования:
…желтый песчаный обрыв, открывший бледные прожилки травяных корней, а под дерном у края обрыва — обрубленные сосновые корни, торчащие из сырого песка. По корням струятся муравьи, поблескивая темными тельцами. Крупное сосновое тело над обрывом. По коре ниже свежей зарубки сочится смола, словно капельки солнца. И само солнце где-то за спиной пялится знойно на солнечный песок обрыва, и сосны уходят рядами в жаркий полумрак леса. Тяжелые ягоды голубики клонят кустики. Пахнет хвоей, пересохшим мхом. Судорожно перед глазами мелькнет испуганная птица, и более ничего не выдаст тревоги, ее, собственно, и нет в этом сосновом лесу, как нет и спокойствия. Здесь и тишина, но в тишине звоночек комариный, и хруст ветки, и шелест ветра в вершинах, и над лесом стойким метрономом поет жизнь кукушка; здесь и скрытая война — вон дятел, бодро постукивая, несет кончину древесным жучкам, а в серебряной паутине нашла смерть муха.
Тропинка, смягченная сухими иголками, причудливо петляя, спускается в зеленую ольховую тень. В низине мох вырастает кочками, сочащимися влагой. Во мху теряется сухая тропинка; сосны остановились на полпути, словно в нерешительности. Приходит предчувствие ручья. Уже, кажется, сочится в воздухе его мерный плеск. Вот и ручей. Заботливо переброшена через него неструганая, подгнившая снизу доска. Ручей несет песчинки, несет и несет, горсть за горстью приносит песчинки, останавливая неторопливый бег воды, а запрудив, ищет путь окольный, и находит поблизости, и опять — горсть за горстью. Кривые и чахлые без солнца кусты, выросшие из песка. За ручьем опять мох и голубика, вот и тропинка поднимается в горку. Еще несколько шагов, и редеет сосняк, и обрыв за соснами — долгая, убегающая вниз полоса песка, кажущаяся в полдень солнечным широким потоком. За потоком же вовсе другой лес, не такой, как у ручья и тропинки, но серо-зеленый сплошняк до горизонта, скрепленный с горизонтом и небом далекими облаками… И тут оказывается, что ноги устали и тяжела корзина с дюжиной потемневших на срезе моховиков. Глядишь на них, и оказывается — осень. Прислонившись к стволу, сидишь долго и пытаешься вспомнить: кто ты? сколько тебе лет? и, вообще, какое тысячелетие на дворе от сотворения мира? Достаешь спичечный коробок с солью, и читаешь на нем этикетку о вреде куренья, и сразу вспоминаешь: тысячелетие твое самое подходящее, и вспоминаешь, кто ты сам: словно в осеннем ручье мертвые листья, выплывают горести и обиды, заботы, но и от них хорошо, они наполняют плоть смыслом. Вспоминается и ватник, тесноватый в плечах, взятый у соседа. И следует вставать и нести дюжину моховиков в дом, жарить их и есть, нахваливая, как поджарены они, но что-то задерживает. Все сидишь и сидишь, осязая спиной через ватник лопнувшую твердь коры, хочется, так сладко и упоительно хочется побыть вне времени и этикеточных призывов; может быть, очнуться после белоголовым подростком со слабыми руками, и чтобы дед, твой веселый дед Северин, шел впереди, и подшучивал, и находил за тебя грибы, и говорил, смеясь: “Вот же, вот! Это же твой гриб, а опять я его нашел. Учись искать грибы! А после остальному научишься…”
— Ну как впечатления? Живой вроде? — спрашивает Николай.
Солдаты так и сидят на обочине, не снимая противогазов.
Я только пожимаю плечами, не находя слов.
Солнце в небе, как надраенная бляха, и по-настоящему жарко.
Из кустов показывается Костя.
— Эй! — кричит он. — Хватит балдеть тут! Обеденный перерыв!
Теперь у нас с Николаем затикало разное время. Его солдаты поднимаются и идут к клетке.
Мерины— штангисты трогаются, и ужас уже несколько отдаляется от меня.
Николай протягивает ладонь, и я жму ее, задерживаю на миг. Длиться бы мигу и длиться. Николай смотрит на меня. Его взгляд формален, поскольку наши тела еще рядом друг с другом, а встреча прошла. Что-то последнее еще есть. Все тоньше и тоньше, будто тянешь жвачку изо рта. Раз — и порвалась, сука.
— Увидимся, — говорит друг.
Он трусит по пыли, догоняя повозку.
— Увидимся, — отвечаю ему и не верю.
Глава шестая
Попечительский совет собирался начать разбор Колюниного и поварского дела в полдень. Сейчас уже три часа дня, но о результатах ничего не слышно. Я повалялся на жестких нарах и даже успел подремать.
— Пойдем кашу лопать! Нам оставили! — Костя разбудил меня радостным сообщением.
Я спустил ноги с лежбища на каменный пол и достал из тумбочки флакон актрапида. Прислушался к телу, стараясь узнать аппетит, оценил его и вмазал себе восемь единиц в жировую складку на животе. Одноразовые шприцы приходится экономить, и, когда втыкаешь шприц десятый раз, получается довольно больно.
Столовая находилась тут же на первом уровне, занимая, как и наша вторая рота, каземат. Бойцы отобедали в два и теперь грелись в крепостном дворе на солнышке. Огромный детина в пилотке метнул нам в алюминиевые миски по поварешке серого вещества, похожего на цементный раствор. Подхватив еще по стакану с трогательным, почти пионерским компотом, мы уселись с Костей за длинный армейский стол и стали есть.
— А вкусно! — сказал Костя. — Хотя и похоже на говно.
— Да, — пришлось согласиться, — дело не во внешнем облике, а в сути объекта.
— Говорят, что скоро наступит развязка.
Эта фраза явно принадлежала не Забейде. Он произнес ее серьезно и деловито, до конца не понимая полного смысла.
— Кто говорит? Какая развязка?
— Вроде бы Петров с нашим Березовским ездили в Систо-Палкино, в штаб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17