Тела умерших складывали на подводу пленные, подвода проходила ворота, и там её встречали немцы и наёмные или, может, мобилизованные поляки, все одетые в комбинезоны. Они из специальных пульверизаторов густо обсыпали всю подводу поверх брезентового покрытия тем же светло-желтым порошком.
Теперь каждый день умирало по тридцать, иногда по сорок человек, в бараках на парах делалось все свободнее и свободнее, но питание продолжало ухудшаться. У немцев совершенно иссякли запасы питания для пленных. Заготовленные осенью продукты, картофель, брюква, свекла и морковь, промерзли в канатах, и, когда их привозили на склад при кухне, они оттаивали и загнивали, но все заваливали в котлы. На обед получали по литру вонючей жижицы, в которой плавали разваренные о сгнившие овощи и кусочки неизвестных частей тела неизвестных животных, в основном жилы, хрящи и кожа.
Благодаря очень незначительному количеству твердой пиши, желудок работал редко, раз-два в неделю, но зато мочегонная система работала непрестанно. Ослабевшие организмы не удерживали мочу, и пленные по несколько раз в ночь слезали с нар и шли в уборную, многие не удерживались, в бараках все пропахло мочой. Эти ночи в лагере, когда и я, спустившись с нар, с трудом передвигая ноги, плелся в уборную, казались каким-то нереальным кошмаром. Мороз, полная луна с морозным кругом, снег, бледные фонари светят ненужным светом, и над всем лагерем плывут странные звуки, как будто кто-то стучит по клавишам ксилофона, монотонно и беспрерывно. Это голландские деревянные башмаки на ногах пленных стучат по промерзшим доскам настилов-тротуаров. Из темных дыр-дверей выходят завернутые в тряпье, сгорбленные фигуры, идут по мосткам к уборной… и снова в обратном направлении, к баракам. Полиция очень строго следила, чтобы пленные не мочились во дворе, виновных, пойманных «с поличным», избивали иногда очень жестоко, а если у барака утром бывали обнаружены «желтые следы преступления», наказывали весь барак лишением «приварка» на целый день.
Террор полиции продолжался и даже усилился с момент установления Террор полиции продолжался и усилился с момента установления карантина. Когда немцы были в лагере, само их присутствие как-то сдерживало зверства полицаев, а иногда, как в случае с караимом Шапели и полицаем Бирюгиным, немцы защищали пленных от произвола полиции. Теперь полиция действовала без оглядки. Скипенко на время исчез, его заменял Гордиенко. Говорили, что Скипенко заболел тифом и лежит в своей «вилле». Очевидно. это соответствовало действительности, через некоторое время он скова появился на дворе лагеря, исхудавший, с наголо обритой головой, но еше более злобный и жестокий.
Трудно было понять, на чем зиждился этот организованный террор сравнительно небольшой группы полицейских, не превышавшей ста пятидесяти человек, над пятитысячным населением лагеря. В этом меньше всего было элемента «физического», т.е. страха избиения или даже смерти, в основном это было психологическое явление, возможно, унаследованное из довоенной жизни в стране террора ЧК — НКВД, гипноз страха. Даже когда мы начинали говорить на эту тему между собой, то многие пугались и со страхом в глазах говорили: «Молчите, прекратите эти разговоры, хуже будет».
Хуже стало, но не от действий полиции. Количество привозимых в лагерь продуктов, даже промерзших, снижалось с каждым днем, и немцы разрешили проблему: на кухню стали привозить жом. Жом — это отбросы сахарного производства, свекольная стружка, из которой удалены все питательные соки, чистая клетчатка, древесина. Жом обычно добавляют в силосный корм для рогатого скота, для человеческого желудка это только неперевариваемый «объемный заполнитель». Жом, с его особым, кисловато-приторным запахом, каждое утро привозили на подводах и сразу загружали его в котлы. Варили долго, по 3-4 часа, чтобы хоть как-нибудь размягчить древесину, а потом уже бросали туда полугнилые овощи и то, что называлось «мясом». Баланда теперь была густая, но с новым, кисло-гнилым, совершенно отвратительным запахом. Пленные наполняли желудки этим варевом и потом весь день страдали от болей. Дизентерией и кровавым поносом страдало не меньше четверти лагерного населения. В уборную было страшно зайти, хотя минимум два раза в день там делали полную уборку, моя все пожарными брандспойтами. Многие совершенно не могли есть жом, их рвало только от одного запаха его. Смертность в лагере еще больше возросла.
Мы в своей маленькой группке, или в том, что осталось от нее после смерти Борисова и Завьялова, изобрели особую систему «приготовления пищи», выбирали из своих порций все за исключением жома, тщательно очищали кусочки овощей от гнили, также и кусочки «мяса» просматривали, очищали и резали на мелкие кусочки. Процеживали через тряпочку жижицу, отжимали жом. Потом снова сбрасывали все в котелок, добавляли полпайки хлеба, тоже измельченного, и полпорции бурачного повидла из утренней раздачи и, добавив немного, «для объема», жома, кипятили свою еду в печке или на костре, и только тогда ели. Этот процесс приготовления пищи занимал довольно много времени, полтора или два часа, но, кроме того, что еда была менее опасна, значительно более приятна на вкус и запах, в самом процессе ее изготовления был заложен принцип самодисциплины, удерживания себя на «человеческом» уровне, и это в лагерной нашей жизни имело огромное значение. Некоторые следовали нашему примеру, но у большинства на это не хватало терпения и воли, они поглощали баланду сразу, а потом мучились болями.
При всем однообразии, масса пленных, голодных, обессиленных, находящихся в крайне депрессивном душевном состоянии, грязных, оборванных, страдающих от чесотки, нарывов, завшивленных и измученных, все же делилась в борьбе за жизнь, на две крайне противоположные группы. В лагерной жизни возникло слово «доходяга», характеризующее человека, у которого иссякли силы сопротивления обстоятельствам. Эти люди лежали на нарах, редко спускаясь на пол и почти не выходя на двор, буквально заживо загнивали и физически, и психологически. Они обычно первые заболевали сыпняком, и главным образом их тела заполняли подводы, каждым день отправляемые «на могилки». Прямой противоположностью «доходяг» были так называемые «шакалы». Шакалы, наоборот, срывались рано поутру и бросались «на охоту». Все, что так или иначе могло считаться пищей, они мгновенно поглощали, рылись в помойной яме у кухни, подхватывали всякие отбросы и, независимо от их качества или чистоты, поедали их. Даже оберточную бумагу от маргарина шакалы считали едой. Они не гнушались воровством у своих же товарищей, что считалось в лагере самым тяжким преступлением, и. конечно, главными жертвами такого «шакальего» грабежа были апатичные, умирающие доходяги. Даже пойманный на месте преступления, шакал, принимая удары возмущенных жертв или свидетелей преступления, старался как можно скорее, прежде чем у него отнимут, проглотить свою добычу. Конечно, эта категория пленных чаще других заболевала дизентерией и поносом и умирала от этих болезней. Между этими крайностями находились все оттенки «борцов за существование». Я и мои друзья причисляли себя к «здоровому центру», к тем, кто, благодаря, очевидно, природному иммунитету против сыпного гифа, остался жить, не умерев от других болезней. Между прочим, этот природный иммунитет оказался не столь уж редким явлением. Лежа рядом с умирающими от сыпного иди брюшного тифа и кусаемые теми же вшами, далеко не все умирали, и даже не все заболевали этими болезнями.
Так как у нас в комнате было уже много свободных мест, то, с разрешения Тарасова. Костик Суворов стал жить у нас. Он как-то вернулся к жизни, стал более активным последователем нашей теории существования, но… и он заболел. Два-три дня он старался преодолеть свою болезнь, но перестал есть, только пил воду, и температура у него повышалась очень заметно. Последнюю ночь он прометался в жару и бреду, а утром, по приказанию барачного полицая, Костика пришлось отправить в санчасть. Я собрал все его вещи, рукавицы, запасные портянки, ножик, сделанный из гвоздя, какие-то записочки, огрызок карандаша, три вареных картошки, две полных пайки хлеба и еще кусок недоеденной пайки. Сложив все в противогазную сумку, помог ему слезть с нар и надеть шинель. Костик то терял сознание, то бредил, называя меня «мамочка». Я вел его через двор к санчасти, а в голове у меня была только одна мысль: «Две с половиной пайки хлеба!» Костик упал, а я не смог удержать его. Другой пленный помог мне поставить Костика на ноги, и мы уже вдвоем тащили длинное, костлявое тело Костика, почти не передвигающего ногами. «Тут, в противогазе, хлеб. Ведь вес равно эти гады в санчасти возьмут его. Взять одну пайку? Лучше я воспользуюсь, чем санитары. Я просто ощущал прикосновение хлебной мякоти к своим рукам, когда клал его в противогаз. Во рту набегала слюна, и от того, что хлеб был в такой близкой досягаемости, ощущение голода сделалось совершенно нестерпимым. „Возьму! Просить разрешения Костика нет смысла, он ничего не сознает… лучше я, чем санитары…“ Свободной рукой я залез в сумку Костика и переложил в карман своей шинели сперва одну, а потом и другую пайку. Мне стало жарко, и я уже не думал о несчастном мальчике, а только об этих двух кусках хлеба в моем кармане.
В дверях санчасти два санитара подхватили Костика и поволокли внутрь, я успел проскочить в приемную и, увидав доктора Ищенко, обратился к нему. — «Доктор, гут мы привели Суворова, мальчик еще совсем, у него кризис прошел, задержите его здесь до выздоровления». Ищенко посмотрел на меня и закричал: — «Вы снова здесь, я говорил вам, что сюда вход посторонним запрещен! Уходите!» — и когда я снова попытался попросить его за Костика, он позвал санитаров: — «Вы что смотрите? Не знаете своих обязанностей? Выкиньте этого доходягу вон, гоните его в шею!» — «Слушайте, Ищенко, да будьте вы человеком, ведь он может выздороветь», — кричал я, когда меня выталкивали в дверь. И уже в дверях, вцепившись в косяк, я стал ругаться: — «Сукин сын, шкурник! Сволочь, в картишки приглашал переброситься»… Ищенко, наверно, всего этого и не слыхал, а я полетел на землю. Поднимаясь и продолжая ругаться, я даже о хлебе забыл и поплелся обратно в барак, но, засунув руки в карманы, сразу вспомнил. Я ушел к конюшням и, повернувшись лицом к забору, ел хлеб, украденный мною у умирающего. Ел и плакал, но остановиться не мог.
В лагере было уже несколько случаев сумасшествии, буйных полиция связывала веревкой и отравляла в лагерь Норд, а тихопомешанные болтались по лагерю, пока не умирали сами. Появились самоубийцы, вешались на поясах или обрывках веревки, ночью в бараке или в пустующих конюшнях.
После смерти Костика и у меня стала иссякать воля к сопротивлению. Я стал слезлив. Вспомню что-либо из своей довоенной жизни и начинаю плакать, как маленький обиженный ребенок. В таких случаях я убегал в свое любимое место, на кучу бревен у забора около конюшен и там давал волю слезам. Иногда вслед за мной приходил и Тарасов и молча поглаживал меня по спине. Это всегда действовало успокаивающе. Тарасов был старше меня лет на десять и у него ко мне было, очевидно, до некоторой степени отцовское чувство, как у меня к Костику. И все же я сам начал ощущать, что скатываюсь и пропасть апатии. Иногда, все еще следуя нашей «системе существования», я начинал с завистью поглядывать на неподвижные, полусонные фигуры доходяг, лежащих на нарах. К чему эти усилия сохранить свою жизнь? Все равно конец-то один. Овчинников, Афонский, Борисов, Завьялов, Костик… Остались только мы с Тарасовым. Не лучше ли тихо и спокойно, без всякой суетни, догнить, на нарах. Или последним усилием воли затянуть себе петлю на шее? Я поделился этими мыслями с Тарасовым, и он буквально взорвался! — «Замолчите! Идиотизм! Все мы с вами пережили бои, ранения, Поднесье, Барановичи, полицаев, тиф и жом здесь. Осталось каких-то два месяца до весны, и все будет лучше. Не смейте и думать ни о чем другом, как о том, чтобы прожить эти несколько недель еще. Возьмите себя в руки, мне стыдно за вас… А если замечу, что вы уклоняетесь от вами же разработанной „системы“, ей-богу изобью, на это у меня хватит и сил, и воли!»
Вероятно, эти слова были сказаны в нужное время. Я сделался как-то спокойнее, но Тарасов действительно стал следить за моим поведением.
Однажды вечером меня позвали в комендантскую комнату. На койках сидели Бочаров, помощник коменданта Бикаревича и старший барачный полицейский — «Вот какое дело, майор, — сказал Бочаров. — Бикаревич заболел, у него, конечно, тиф, но мы пока решили оставить его в бараке, с согласия Ищенко. Мы устроили Бикаревича в пустой угловой комнате. Доктора из санчасти будут приходить к нему, может он и выживет. Но кто-то должен все время находиться около больного. Бикаревич хочет, чтобы это были вы, он сказал: попросите майора, земляка моего из 11-ой. Согласны? Там есть печка, запас дров, мы будем снабжать вас едой и куревом, но, конечно, абсолютно не трепаться! Согласны?»
И я сделался сиделкой.
Бикаревич был очень плох. Высокая температура, затрудненное дыхание, липкая испарина на теле… Он, когда я пришел в комнату, посмотрел и не узнал меня. «Ты кто такой? Чего на меня глаза пялить? Потом полежал с закрытыми глазами, и, не открывая их, вдруг продолжал „Майор, земляк… рад, что вы здесь…“ Он то забывался и начинал бредить, то приходил в себя и рассказывал мне о себе, о семье, жизни, работе. Бикаревич был кадровый полковник, но нестроевой, интендантской службы. Он работал в отделе пищевого снабжения РККА, занимал довольно высокое положение и, конечно, был членом партии, жил и работал в Москве, а в плен попал, будучи в служебной командировке на западной границе. Он был вдовец и сам вырастил трёх дочерей, самая младшая, Наташенька, была его любимицей: „Умница, доктором стала, а вся в маму свою, и наружностью, и характером“. Говорил, говорил, забывался, всё в его голове начиналось путаться. Так продолжалось часами. Днем два раза приходил санитар, измерял температуру, давал какое-то питьё, а вечером пришел и сам доктор Ищенко. Пришел в сопровождении Бочарова, увидел меня и немного смутился. „О, вы здесь?“ — и протянул мне руку. Держа руки в карманах, я с насмешкой ответил ему. „Да, это я. После осмотра больного оставайтесь, чайку попьем, в картишки перекинемся!“ — Ищенко, конечно, не ответил. После осмотра он сказал. „Сердце у полковника плохое, нужно постараться все время сбивать температуру“. — Он вынул коробочку пилюль и распорядился давать их больному каждые два часа и почаще поить его холодной водой. У меня было сильное желание ударить этого человека железной кочергой, лежащей у печки. Я остро ненавидел ею. При выходе из комнаты он посмотрел в мою сторону, я перехватил его взгляд и громко сказал. „А как насчет картишек, дорогой господин доктор?“ — Он приостановился, а я добавил — „Картишки — это, конечно, чепуха, но вот что запомни, сукин сын, я тебе ни Борисова, ни Суворова не прощу! Да и Кочергина напомню! И ты, сволочь, лучше мне на пути, если я выживу, не попадайся, мерзавец, трупоед!“
Три дня умирал Бикаревич. Я регулярно поил его водой со снегом, по часам, оставленным мне Бочаровым, давал ему пилюли, приходили санитары, молодой доктор, меряли температуру, делали уколы. Бикаревич все чаше и чаще впадал в забытье и в бреду говорил совершенно несвязно и непонятно. На рассвете четвертого дня я проснулся. Нужно было снова давать лекарство. Бикаревич лежал и пристально смотрел на меня. — «Вы что, полковник, хотите поесть?» — спросил я. — «Нет, умираю я, конец пришел». Он говорил тихо, но внятно. Я подошел к нему и положил руку ему на лоб, он был совершенно холодный. — «Ну, что вы? Температуры нет, очевидно, кризис прошел». — «Нет, умираю… перекрестите меня… молитву скажите…» Я растерялся. Какую молитву сказать? Я давно забыл, как молятся, в церкви с детства не бывал. Я перекрестил его и начал вслух вспоминать: «Отче наш, да святится Ими Твое… Имя Твое… Да будет воля Твоя… на небесах и на земле… и просит нам долги наши… Аминь»… — «Аминь», — повторил Бнкаревич.
Я приоткрыл дверь в коридор и сказал проходящему мимо пленному «Позови сюда Бочарова, скорей позови!»
Когда через несколько минут пришел Бочаров и помощник коменданта барака, Бикаревич был уже мертв. Моя миссия кончилась. Перед уходом из комнаты я постоял с минутку над телом Бикаревича, еще раз перекрестил его и прошептал по памяти: «И прости ему грехи вольные и невольные. Аминь!»
4. Весна 1942 года
В середине марта карантин был снят. Умерли все, кто должен был умереть, процесс «естественною отбора» закончился. Конечно, пленные продолжали умирать, но в значительно меньшем количестве и не от тифа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Теперь каждый день умирало по тридцать, иногда по сорок человек, в бараках на парах делалось все свободнее и свободнее, но питание продолжало ухудшаться. У немцев совершенно иссякли запасы питания для пленных. Заготовленные осенью продукты, картофель, брюква, свекла и морковь, промерзли в канатах, и, когда их привозили на склад при кухне, они оттаивали и загнивали, но все заваливали в котлы. На обед получали по литру вонючей жижицы, в которой плавали разваренные о сгнившие овощи и кусочки неизвестных частей тела неизвестных животных, в основном жилы, хрящи и кожа.
Благодаря очень незначительному количеству твердой пиши, желудок работал редко, раз-два в неделю, но зато мочегонная система работала непрестанно. Ослабевшие организмы не удерживали мочу, и пленные по несколько раз в ночь слезали с нар и шли в уборную, многие не удерживались, в бараках все пропахло мочой. Эти ночи в лагере, когда и я, спустившись с нар, с трудом передвигая ноги, плелся в уборную, казались каким-то нереальным кошмаром. Мороз, полная луна с морозным кругом, снег, бледные фонари светят ненужным светом, и над всем лагерем плывут странные звуки, как будто кто-то стучит по клавишам ксилофона, монотонно и беспрерывно. Это голландские деревянные башмаки на ногах пленных стучат по промерзшим доскам настилов-тротуаров. Из темных дыр-дверей выходят завернутые в тряпье, сгорбленные фигуры, идут по мосткам к уборной… и снова в обратном направлении, к баракам. Полиция очень строго следила, чтобы пленные не мочились во дворе, виновных, пойманных «с поличным», избивали иногда очень жестоко, а если у барака утром бывали обнаружены «желтые следы преступления», наказывали весь барак лишением «приварка» на целый день.
Террор полиции продолжался и даже усилился с момент установления Террор полиции продолжался и усилился с момента установления карантина. Когда немцы были в лагере, само их присутствие как-то сдерживало зверства полицаев, а иногда, как в случае с караимом Шапели и полицаем Бирюгиным, немцы защищали пленных от произвола полиции. Теперь полиция действовала без оглядки. Скипенко на время исчез, его заменял Гордиенко. Говорили, что Скипенко заболел тифом и лежит в своей «вилле». Очевидно. это соответствовало действительности, через некоторое время он скова появился на дворе лагеря, исхудавший, с наголо обритой головой, но еше более злобный и жестокий.
Трудно было понять, на чем зиждился этот организованный террор сравнительно небольшой группы полицейских, не превышавшей ста пятидесяти человек, над пятитысячным населением лагеря. В этом меньше всего было элемента «физического», т.е. страха избиения или даже смерти, в основном это было психологическое явление, возможно, унаследованное из довоенной жизни в стране террора ЧК — НКВД, гипноз страха. Даже когда мы начинали говорить на эту тему между собой, то многие пугались и со страхом в глазах говорили: «Молчите, прекратите эти разговоры, хуже будет».
Хуже стало, но не от действий полиции. Количество привозимых в лагерь продуктов, даже промерзших, снижалось с каждым днем, и немцы разрешили проблему: на кухню стали привозить жом. Жом — это отбросы сахарного производства, свекольная стружка, из которой удалены все питательные соки, чистая клетчатка, древесина. Жом обычно добавляют в силосный корм для рогатого скота, для человеческого желудка это только неперевариваемый «объемный заполнитель». Жом, с его особым, кисловато-приторным запахом, каждое утро привозили на подводах и сразу загружали его в котлы. Варили долго, по 3-4 часа, чтобы хоть как-нибудь размягчить древесину, а потом уже бросали туда полугнилые овощи и то, что называлось «мясом». Баланда теперь была густая, но с новым, кисло-гнилым, совершенно отвратительным запахом. Пленные наполняли желудки этим варевом и потом весь день страдали от болей. Дизентерией и кровавым поносом страдало не меньше четверти лагерного населения. В уборную было страшно зайти, хотя минимум два раза в день там делали полную уборку, моя все пожарными брандспойтами. Многие совершенно не могли есть жом, их рвало только от одного запаха его. Смертность в лагере еще больше возросла.
Мы в своей маленькой группке, или в том, что осталось от нее после смерти Борисова и Завьялова, изобрели особую систему «приготовления пищи», выбирали из своих порций все за исключением жома, тщательно очищали кусочки овощей от гнили, также и кусочки «мяса» просматривали, очищали и резали на мелкие кусочки. Процеживали через тряпочку жижицу, отжимали жом. Потом снова сбрасывали все в котелок, добавляли полпайки хлеба, тоже измельченного, и полпорции бурачного повидла из утренней раздачи и, добавив немного, «для объема», жома, кипятили свою еду в печке или на костре, и только тогда ели. Этот процесс приготовления пищи занимал довольно много времени, полтора или два часа, но, кроме того, что еда была менее опасна, значительно более приятна на вкус и запах, в самом процессе ее изготовления был заложен принцип самодисциплины, удерживания себя на «человеческом» уровне, и это в лагерной нашей жизни имело огромное значение. Некоторые следовали нашему примеру, но у большинства на это не хватало терпения и воли, они поглощали баланду сразу, а потом мучились болями.
При всем однообразии, масса пленных, голодных, обессиленных, находящихся в крайне депрессивном душевном состоянии, грязных, оборванных, страдающих от чесотки, нарывов, завшивленных и измученных, все же делилась в борьбе за жизнь, на две крайне противоположные группы. В лагерной жизни возникло слово «доходяга», характеризующее человека, у которого иссякли силы сопротивления обстоятельствам. Эти люди лежали на нарах, редко спускаясь на пол и почти не выходя на двор, буквально заживо загнивали и физически, и психологически. Они обычно первые заболевали сыпняком, и главным образом их тела заполняли подводы, каждым день отправляемые «на могилки». Прямой противоположностью «доходяг» были так называемые «шакалы». Шакалы, наоборот, срывались рано поутру и бросались «на охоту». Все, что так или иначе могло считаться пищей, они мгновенно поглощали, рылись в помойной яме у кухни, подхватывали всякие отбросы и, независимо от их качества или чистоты, поедали их. Даже оберточную бумагу от маргарина шакалы считали едой. Они не гнушались воровством у своих же товарищей, что считалось в лагере самым тяжким преступлением, и. конечно, главными жертвами такого «шакальего» грабежа были апатичные, умирающие доходяги. Даже пойманный на месте преступления, шакал, принимая удары возмущенных жертв или свидетелей преступления, старался как можно скорее, прежде чем у него отнимут, проглотить свою добычу. Конечно, эта категория пленных чаще других заболевала дизентерией и поносом и умирала от этих болезней. Между этими крайностями находились все оттенки «борцов за существование». Я и мои друзья причисляли себя к «здоровому центру», к тем, кто, благодаря, очевидно, природному иммунитету против сыпного гифа, остался жить, не умерев от других болезней. Между прочим, этот природный иммунитет оказался не столь уж редким явлением. Лежа рядом с умирающими от сыпного иди брюшного тифа и кусаемые теми же вшами, далеко не все умирали, и даже не все заболевали этими болезнями.
Так как у нас в комнате было уже много свободных мест, то, с разрешения Тарасова. Костик Суворов стал жить у нас. Он как-то вернулся к жизни, стал более активным последователем нашей теории существования, но… и он заболел. Два-три дня он старался преодолеть свою болезнь, но перестал есть, только пил воду, и температура у него повышалась очень заметно. Последнюю ночь он прометался в жару и бреду, а утром, по приказанию барачного полицая, Костика пришлось отправить в санчасть. Я собрал все его вещи, рукавицы, запасные портянки, ножик, сделанный из гвоздя, какие-то записочки, огрызок карандаша, три вареных картошки, две полных пайки хлеба и еще кусок недоеденной пайки. Сложив все в противогазную сумку, помог ему слезть с нар и надеть шинель. Костик то терял сознание, то бредил, называя меня «мамочка». Я вел его через двор к санчасти, а в голове у меня была только одна мысль: «Две с половиной пайки хлеба!» Костик упал, а я не смог удержать его. Другой пленный помог мне поставить Костика на ноги, и мы уже вдвоем тащили длинное, костлявое тело Костика, почти не передвигающего ногами. «Тут, в противогазе, хлеб. Ведь вес равно эти гады в санчасти возьмут его. Взять одну пайку? Лучше я воспользуюсь, чем санитары. Я просто ощущал прикосновение хлебной мякоти к своим рукам, когда клал его в противогаз. Во рту набегала слюна, и от того, что хлеб был в такой близкой досягаемости, ощущение голода сделалось совершенно нестерпимым. „Возьму! Просить разрешения Костика нет смысла, он ничего не сознает… лучше я, чем санитары…“ Свободной рукой я залез в сумку Костика и переложил в карман своей шинели сперва одну, а потом и другую пайку. Мне стало жарко, и я уже не думал о несчастном мальчике, а только об этих двух кусках хлеба в моем кармане.
В дверях санчасти два санитара подхватили Костика и поволокли внутрь, я успел проскочить в приемную и, увидав доктора Ищенко, обратился к нему. — «Доктор, гут мы привели Суворова, мальчик еще совсем, у него кризис прошел, задержите его здесь до выздоровления». Ищенко посмотрел на меня и закричал: — «Вы снова здесь, я говорил вам, что сюда вход посторонним запрещен! Уходите!» — и когда я снова попытался попросить его за Костика, он позвал санитаров: — «Вы что смотрите? Не знаете своих обязанностей? Выкиньте этого доходягу вон, гоните его в шею!» — «Слушайте, Ищенко, да будьте вы человеком, ведь он может выздороветь», — кричал я, когда меня выталкивали в дверь. И уже в дверях, вцепившись в косяк, я стал ругаться: — «Сукин сын, шкурник! Сволочь, в картишки приглашал переброситься»… Ищенко, наверно, всего этого и не слыхал, а я полетел на землю. Поднимаясь и продолжая ругаться, я даже о хлебе забыл и поплелся обратно в барак, но, засунув руки в карманы, сразу вспомнил. Я ушел к конюшням и, повернувшись лицом к забору, ел хлеб, украденный мною у умирающего. Ел и плакал, но остановиться не мог.
В лагере было уже несколько случаев сумасшествии, буйных полиция связывала веревкой и отравляла в лагерь Норд, а тихопомешанные болтались по лагерю, пока не умирали сами. Появились самоубийцы, вешались на поясах или обрывках веревки, ночью в бараке или в пустующих конюшнях.
После смерти Костика и у меня стала иссякать воля к сопротивлению. Я стал слезлив. Вспомню что-либо из своей довоенной жизни и начинаю плакать, как маленький обиженный ребенок. В таких случаях я убегал в свое любимое место, на кучу бревен у забора около конюшен и там давал волю слезам. Иногда вслед за мной приходил и Тарасов и молча поглаживал меня по спине. Это всегда действовало успокаивающе. Тарасов был старше меня лет на десять и у него ко мне было, очевидно, до некоторой степени отцовское чувство, как у меня к Костику. И все же я сам начал ощущать, что скатываюсь и пропасть апатии. Иногда, все еще следуя нашей «системе существования», я начинал с завистью поглядывать на неподвижные, полусонные фигуры доходяг, лежащих на нарах. К чему эти усилия сохранить свою жизнь? Все равно конец-то один. Овчинников, Афонский, Борисов, Завьялов, Костик… Остались только мы с Тарасовым. Не лучше ли тихо и спокойно, без всякой суетни, догнить, на нарах. Или последним усилием воли затянуть себе петлю на шее? Я поделился этими мыслями с Тарасовым, и он буквально взорвался! — «Замолчите! Идиотизм! Все мы с вами пережили бои, ранения, Поднесье, Барановичи, полицаев, тиф и жом здесь. Осталось каких-то два месяца до весны, и все будет лучше. Не смейте и думать ни о чем другом, как о том, чтобы прожить эти несколько недель еще. Возьмите себя в руки, мне стыдно за вас… А если замечу, что вы уклоняетесь от вами же разработанной „системы“, ей-богу изобью, на это у меня хватит и сил, и воли!»
Вероятно, эти слова были сказаны в нужное время. Я сделался как-то спокойнее, но Тарасов действительно стал следить за моим поведением.
Однажды вечером меня позвали в комендантскую комнату. На койках сидели Бочаров, помощник коменданта Бикаревича и старший барачный полицейский — «Вот какое дело, майор, — сказал Бочаров. — Бикаревич заболел, у него, конечно, тиф, но мы пока решили оставить его в бараке, с согласия Ищенко. Мы устроили Бикаревича в пустой угловой комнате. Доктора из санчасти будут приходить к нему, может он и выживет. Но кто-то должен все время находиться около больного. Бикаревич хочет, чтобы это были вы, он сказал: попросите майора, земляка моего из 11-ой. Согласны? Там есть печка, запас дров, мы будем снабжать вас едой и куревом, но, конечно, абсолютно не трепаться! Согласны?»
И я сделался сиделкой.
Бикаревич был очень плох. Высокая температура, затрудненное дыхание, липкая испарина на теле… Он, когда я пришел в комнату, посмотрел и не узнал меня. «Ты кто такой? Чего на меня глаза пялить? Потом полежал с закрытыми глазами, и, не открывая их, вдруг продолжал „Майор, земляк… рад, что вы здесь…“ Он то забывался и начинал бредить, то приходил в себя и рассказывал мне о себе, о семье, жизни, работе. Бикаревич был кадровый полковник, но нестроевой, интендантской службы. Он работал в отделе пищевого снабжения РККА, занимал довольно высокое положение и, конечно, был членом партии, жил и работал в Москве, а в плен попал, будучи в служебной командировке на западной границе. Он был вдовец и сам вырастил трёх дочерей, самая младшая, Наташенька, была его любимицей: „Умница, доктором стала, а вся в маму свою, и наружностью, и характером“. Говорил, говорил, забывался, всё в его голове начиналось путаться. Так продолжалось часами. Днем два раза приходил санитар, измерял температуру, давал какое-то питьё, а вечером пришел и сам доктор Ищенко. Пришел в сопровождении Бочарова, увидел меня и немного смутился. „О, вы здесь?“ — и протянул мне руку. Держа руки в карманах, я с насмешкой ответил ему. „Да, это я. После осмотра больного оставайтесь, чайку попьем, в картишки перекинемся!“ — Ищенко, конечно, не ответил. После осмотра он сказал. „Сердце у полковника плохое, нужно постараться все время сбивать температуру“. — Он вынул коробочку пилюль и распорядился давать их больному каждые два часа и почаще поить его холодной водой. У меня было сильное желание ударить этого человека железной кочергой, лежащей у печки. Я остро ненавидел ею. При выходе из комнаты он посмотрел в мою сторону, я перехватил его взгляд и громко сказал. „А как насчет картишек, дорогой господин доктор?“ — Он приостановился, а я добавил — „Картишки — это, конечно, чепуха, но вот что запомни, сукин сын, я тебе ни Борисова, ни Суворова не прощу! Да и Кочергина напомню! И ты, сволочь, лучше мне на пути, если я выживу, не попадайся, мерзавец, трупоед!“
Три дня умирал Бикаревич. Я регулярно поил его водой со снегом, по часам, оставленным мне Бочаровым, давал ему пилюли, приходили санитары, молодой доктор, меряли температуру, делали уколы. Бикаревич все чаше и чаще впадал в забытье и в бреду говорил совершенно несвязно и непонятно. На рассвете четвертого дня я проснулся. Нужно было снова давать лекарство. Бикаревич лежал и пристально смотрел на меня. — «Вы что, полковник, хотите поесть?» — спросил я. — «Нет, умираю я, конец пришел». Он говорил тихо, но внятно. Я подошел к нему и положил руку ему на лоб, он был совершенно холодный. — «Ну, что вы? Температуры нет, очевидно, кризис прошел». — «Нет, умираю… перекрестите меня… молитву скажите…» Я растерялся. Какую молитву сказать? Я давно забыл, как молятся, в церкви с детства не бывал. Я перекрестил его и начал вслух вспоминать: «Отче наш, да святится Ими Твое… Имя Твое… Да будет воля Твоя… на небесах и на земле… и просит нам долги наши… Аминь»… — «Аминь», — повторил Бнкаревич.
Я приоткрыл дверь в коридор и сказал проходящему мимо пленному «Позови сюда Бочарова, скорей позови!»
Когда через несколько минут пришел Бочаров и помощник коменданта барака, Бикаревич был уже мертв. Моя миссия кончилась. Перед уходом из комнаты я постоял с минутку над телом Бикаревича, еще раз перекрестил его и прошептал по памяти: «И прости ему грехи вольные и невольные. Аминь!»
4. Весна 1942 года
В середине марта карантин был снят. Умерли все, кто должен был умереть, процесс «естественною отбора» закончился. Конечно, пленные продолжали умирать, но в значительно меньшем количестве и не от тифа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38