Прошел год. В начале мая Ольга Сократовна выехала с восьмилетним сыном Михаилом в сопровождении доктора Павлинова в Забайкалье.
Может быть, сама того не подозревая, она выбрала неудачное время для поездки – почти тотчас же после покушения Каракозова на Александра II. Генерал-губернатором Восточной Сибири было отдано распоряжение коменданту Нерчинских заводов «обратить особенное внимание на Чернышевского». Надзор за ним усилился. В домике, где он жил, дверь заделали так, чтобы ход к нему был только из караульни. Встревоженное начальство вело секретную переписку о принятии дальнейших мер предосторожности.
Добравшись до Иркутска, Ольга Сократовна подала прошение на имя губернатора о разрешении ей свидания с мужем.
В ответ было выдвинуто издевательское условие, что «если она желает следовать к мужу в Нерчинские Заводы, то должна навсегда оставаться в Сибири (до смерти мужа) и подчиняться всем тем ограничениям, которые постановлены для жен государственных преступников». Ольга Сократовна объяснила, что она не может согласиться на такое условие уже по одному тому, что оставила на родине старшего сына. Она снова просила разрешить ей свидание, хотя бы в присутствии жандармов, и обещала разговаривать с Николаем Гавриловичем только на русском языке. Губернатор запросил Петербург, и оттуда пришло разрешение на свидание, с тем чтобы Чернышевскую сопровождал жандармский офицер и чтобы не было допущено «никаких секретных сообщений, письменных или словесных».
Ольге Сократовне пришлось почти месяц задержаться в Иркутске. Наконец она выехала с сыном в Нерчинский завод в сопровождении жандармского штабс-капитана Хмелевского, который всю дорогу держал себя с наглой развязностью. Доктору Павлинову было запрещено дальнейшее следование.
«23 августа… прибыли мы в Кадаю, – писал позднее в своих воспоминаниях Михаил Николаевич Чернышевский. – Это маленький поселок из нескольких деревянных домиков, верстах в 15 от китайской границы. В одном из этих домиков обитал и отец… Две маленькие комнаты. На полу груды книг; в памяти остались «Отечественные записки» в их желтой обложке. Свидание наше продолжалось всего пять дней (уехали 27 августа), так как для отца было невыносимо постоянное присутствие жандармов… Отец, конечно, был обрадован встречею с горячо любимой матушкою, но к чувству радости не могло не примешиваться и горькое чувство досады на то, что для свидания на несколько дней понадобилось несколько месяцев дороги и много сопряженных с этим расходов и неприятностей. В последующих своих письмах он неоднократно умоляет мою матушку не повторять более своих попыток видеться с ним, указывая на длинность пути и невозможные местные условия жизни к выражая вместе с тем глубокую уверенность в том, что по истечении срока его ссылки он будет переведен поближе к России, где получит возможность возобновить свою литературную деятельность…»
Чернышевский не предполагал тогда, что и тут его ожидало горькое разочарование…
XXIX. Александровский завод
Вскоре после отъезда Ольги Сократовны Чернышевский в сентябре 1866 года был отправлен по предписанию коменданта Нерчинского завода из Кадаинского рудника в Александровский завод, расположенный неподалеку от Кадаи.
По пути к заводу несколько сел, зимовья для скота и степи, степи, чуть фиолетовые в ясный осенний день. В отдалении по сторонам возвышались темные горы.
«Дорога была хорошая, – писал он жене, – погода ясная. Из Дона на следующую станцию вез меня тот самый ямщик, который вез тебя».
Александровский завод. Кругом сопки и глухой таежный лес. Большое село, выросшее вокруг серебро-свинцово-плавильного завода, на котором работали преимущественно ссыльнопоселенцы и каторжане, заключенные в местном остроге.
Сначала Чернышевского поместили в одной из комнат в доме «полиции». По соседству с ним были размещены участники каракозовского дела – Шаганов, Николаев и другие, а также польские повстанцы.
«Познакомились мы с Чернышевским далеко, очень далеко от всяких культурных центров, в глуши, в Забайкальской области…» – пишет автор воспоминаний о пребывании Н.Г. Чернышевского на каторге – П.Ф. Николаев.
В момент их знакомства Николаеву было двадцать два года. «Мы – нас было шесть человек – только что вошли в комнату, в которой должны были жить, думать, страдать и, если сумеем, наслаждаться жизнью целых пять лет. Мы беседовали с обитателями дома, поселившимися там раньше нас. Разговор тянулся достаточно вяло, как всегда бывает между совсем незнакомыми людьми, которым, однако, придется прожить буквально бок-о-бок, кто знает, быть может и целую жизнь. Вялости и некоторой принужденности разговора способствовало и то обстоятельство, что вновь прибывшие не в малом смущении поглядывали на дверь, в которую, как мы знали, скоро должен был войти Николай Гаврилович. Мы, пожалуй, боялись его, пока не знали; во всяком случае конфузились. Так боятся строгого, но любимого учителя…
Думалось о том, что такое мы в сравнении с ним… Мы, юнцы, – старшему-то из нас было едва 25 лет… как мы чувствовали себя ничтожными по сравнению с ним, автором «Примечаний к Миллю», статей об общине, автором «Что делать?»!.. И вот он вошел… При нашем настроении благоговейного трепета мы инстинктивно, сами о том не думая, ждали от Николая Гавриловича чего-то героического… в глазах, в выражении лица, – одним словом, чего-нибудь необычного. И увидели самое обыкновенное лицо, бледное, с тонкими чертами, с полуслепыми серыми глазами, в золотых очках, с жиденькой белокурой бородкой, с длинными, несколько спутанными волосами… Как теперь вижу его в своем неизменном халатике на белом барашке, с которым он расставался только в сильные жары, в мягких валенках, в маленькой черной барашковой шапке… Мы были разочарованы и – успокоены. Как только он вошел, так и легко стало. Если бы мы могли тогда вслух выразить наше впечатление, то, наверное, оно вылилось бы в восклицании: «Да какой же он простой!» Простой – именно это и было настоящее слово. И чем больше мы узнавали его, тем для нас яснее становилось, что в этой именно простоте и таилась та притягательная сила, которую чувствовали все, кому пришлось узнать его…»
В июне 1867 года, по окончании срока испытуемости, Чернышевскому разрешили жить на вольной квартире.
«Проезжая через Александровский завод, – писал Николай Гаврилович жене 27 июня, – ты, быть может, заметила домик, стоящий прямо против комендантского дома; он принадлежит одному из дьячков здешней церкви. Я живу теперь у этого старичка, в этом домике. По одну сторону сеней помещается хозяин со своим семейством; по другую сторону, окнами на улицу, моя комната…»
В правом углу комнаты поставили кровать, покрытую серым одеялом. В простенке между окнами поместился стол для работы и книг. На другом столе, за которым Чернышевский обедал, стоял глиняный кувшин с водой и чашка. На гвоздях он развесил свою одежду: пиджак, войлочную шляпу, мерлушковый тулупчик. Середину комнаты занимала большая печь.
Вскоре хозяин дома разрешил Чернышевскому пользоваться и второй комнатой, где Николай Гаврилович стал заниматься с детьми местных жителей.
Он часто выходил с книгой и с удочкой в руках к реке Газимур, протекавшей у Александровского завода, усаживался на берегу, забрасывал удочку и углублялся в чтение. Случалось, что проходившие мимо ребята окликали его, обращая внимание на вздрагивание поплавка.
В летние вечера выносил он на крыльцо табуретку, садился на нее и, опершись на перила крыльца, погружался в чтение или задумывался над чем-то, а книга лежала на коленях.
Дом, в котором жил Николай Гаврилович, находился в нескольких шагах от тюремного помещения, и Чернышевскому было разрешено по воскресеньям и в праздничные дни заходить в тюрьму к его товарищам. Во время этих посещений он читал им свои беллетристические произведения, рассказывал содержание задуманных повестей и романов, присутствовал при театральных представлениях.
Его сотоварищи по каторге вспоминают, что Чернышевский вел с ними продолжительные беседы на самые разнообразные темы, касавшиеся текущей политической жизни, событий далекого прошлого или важнейших вопросов науки и литературы. О чем бы ни заходила речь – о войнах, о промышленных кризисах, об античном обществе, о реформах Петра, о великих поэтах, Чернышевский всегда изумлял собеседников глубиной подхода к теме и огромными знаниями. Особенно поразил он их эрудицией и удивительной проницательностью в пору франко-прусской войны 1870 года – весь ход ее, вплоть до деталей отдельных сражений, был предугадан Николаем Гавриловичем. Часто видели его тогда погруженным в изучение карты Франции.
Он умел говорить и с простыми людьми, находя слова, прямо идущие к уму и сердцу этих людей. Вместо утомительных длинных рассуждений – непринужденный оборот речи, меткая характеристика лица или события двумя-тремя яркими штрихами, точное запоминающееся сравнение.
– Помните пословицу, – сказал как-то Николай Гаврилович одному из ссыльных: – «Терпи, казак, атаманом будешь». Не сейчас, конечно, а в будущем, далеком будущем; не мы, так дети наши или внуки… Атаманами будут не всегда генералы с регалиями, а явятся атаманы великого ума, убеждения, непреклонного желания в другую сторону, поверх всей настоящей жизни. Вспомните протопопа Аввакума, что скуфьей крыс пугал в подземелье: человек был, не кисель с размазней… Натурально, за такими сила и будущее. А откуда они? Из простого неграмотного народа – вся сила в народе…
Чернышевский всегда охотно откликался на просьбы разъяснить тот или иной недоуменный вопрос даже и в том случае, если сам в это время был погружен в работу.
– Нет, нет, оставайтесь, и будем толковать, – сказал он однажды Стахевичу, когда тот хотел удалиться, увидев, что Николай Гаврилович был занят чтением. – Для меня давно уже прошло то время, когда человек с наслаждением и с жадностью увеличивает запас своих знаний. Давно уже я чувствую удовольствие не в том, чтобы накоплять знания, а в том, чтобы их распространять; мне приятно делиться своими знаниями.
Среди заключенных, кроме русских, было много поляков и два итальянца-гарибальдийца, замешанные в польском восстании. В общей камере нередко устраивались чтения, в которых принимал участие и Чернышевский. Он часто без всякой подготовки рассказывал им целые повести и отрывки из романов. Многое из того, что он рассказывал, так и осталось незаписанным или уничтожалось после того, как записывалось. Один из заключенных вспоминал впоследствии, как удивлены были они необыкновенным даром импровизации, присущим Чернышевскому. Однажды Николай Гаврилович, держа перед собою развернутую тетрадь и смотря в нее, прочитал им длинную повесть со всевозможными многочисленными отступлениями. Однако заглянув во время чтения через плечо Чернышевского в тетрадь, сидевший с ним рядом слушатель увидел, что листы ее были совершенно чисты.
На эту способность Чернышевского к импровизации указывает и В.Г. Короленко, познакомившийся с Николаем Гавриловичем в конце восьмидесятых годов. Он подметил и еще одну черточку Чернышевского: добродушное лукавство, с каким Николай Гаврилович любил мистифицировать собеседника: «Разговаривая с ним, никогда не мешало держать ухо востро, чтобы не принять всерьез какую-либо шутку. Кроме того, он часто, развивая какую-нибудь сложную мысль, отмечал ход своей аргументации, так сказать, отдельными вехами, снимая все логические мостики, облегчающие слушателю возможность легко и без труда следовать за ним, и вам приходилось делать самые неожиданные скачки, чтобы не отстать и не потерять из виду общей связи. Но зато, если вы понимали его шутку и не теряли нити, в его добродушно-лукавых глазах вспыхивало выражение удовольствия, почти наслаждения».
В томительно длинные зимние вечера заключенные, желая скоротать время, разыгрывали иной раз домашние спектакли. Сначала это были незатейливые экспромты, причем занавес заменяла простыня, декораций не было вовсе и женские роли приходилось играть мужчинам. Однажды было поставлено даже что-то вроде комической оперы «Лиза, любящая всех…» с декорациями и кулисами. Партию Лизы исполнял обладатель густого баса. Чернышевский, заразительно хохотавший во время этого представления, обещал «театральному коллективу» написать для него несколько пьес. И он выполнил свое обещание.
Радушие и отзывчивость Николая Гавриловича проявлялись во всем: он охотно давал для чтения каждому желающему имевшиеся у него журналы и книги. Если заходили к нему товарищи, он не отпускал их, не напоив чаем, причем самовар ставил сам, раздувая его при помощи сапога.
Когда кончился срок каторги для Баллода и он уезжал на поселение, Чернышевский настойчиво предлагал ему свои золотые часы, единственную имевшуюся у него ценность. «Понадобятся деньги, – говорил он, – продадите, всё рублей тридцать дадут». Николаеву и Стахевичу, при тех же обстоятельствах, он предлагал свои энциклопедические справочники, хотя обходиться без словарей ему самому было весьма трудно. «Когда будете в состоянии, – заметил Николай Гаврилович, – то выпишите новое издание для меня». Разумеется, ни тот, ни другой не захотели лишить Чернышевского ценных пособий для работы и отказались от подарка.
Часто ссыльные обращались к нему за окончательным разрешением спорных вопросов, считая его мнение самым веским и справедливым. За ним утвердилось прозвище Стержень добродетели. Повседневные работы для своих нужд – колку дров, топку печей, чистку картофеля для кухни, доставку воды из реки и тому подобное – заключенные исполняли по очереди. Из уважения к Николаю Гавриловичу они никогда не включали его в списки работающих, составлявшиеся на каждый день. Однако Чернышевский иногда сам порывался принять участие в таких работах, но тогда его дружелюбно выталкивали и только изредка допускали к чистке картофеля, если он уж очень настаивал. Все знали о его неловкости, объясняющейся сильной близорукостью, к тому же им памятен был его рассказ о том, как однажды в Петербурге он попытался помочь дворнику втащить дрова на пятый этаж. «Так ловко помог, – шутливо заключил он свой рассказ, – что вся вязанка рассыпалась. Ну, разумеется, и был награжден «благодарностью» в весьма крепких выражениях».
Напоминанием об этом случае ссыльные пользовались всякий раз, когда хотели устранить его от той или иной работы. Как начнет он помогать им, так и кричат ему: «А вспомните, Стержень добродетели, дворника!»
Казалось, никакие лишения и неудобства, связанные с пребыванием в ссылке, не тяготили его. И только мысль об оставленной семье не давала покоя. «Прости меня, моя милая голубочка, – писал он Ольге Сократовне, – за то, что я по непрактичности характера не умел приготовить тебе обеспеченного состояния. Я слишком беззаботно смотрел на это. Хоть и давно предполагал возможность такой перемены в моей собственной жизни, какая случилась, но не рассчитывал, что подобная перемена так надолго отнимет у меня возможность работать для тебя».
Его глубокое чувство любви к жене не только не угасло в разлуке, а напротив, становилось все сильнее и сильнее. Он всегда с нетерпением ждал ее писем, памятные даты – день их свадьбы, день ее рождения – были праздниками для него в этом захолустье. В один из таких дней он писал Ольге Сократовне: «Милый мой друг, радость моя, единственная любовь и мысль моя Лялечка. Давно я не писал тебе так, как жаждало мое сердце. И теперь, моя милая, сдерживаю выражение моего чувства, потому что и это письмо не для чтения тебе одной, а также и другим, быть может. Пишу в день свадьбы нашей. Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя».
Он не устает повторять Ольге Сократовне, что, кроме любви к ней, нет и не было у него личных привязанностей с того времени, как он познакомился с ней.
А ведь прошло уже двадцать пять лет с той поры, как они встретились в первый раз. Ему нравился ее живой и веселый нрав. Он всегда любовался ее бесстрашием и удалью. Одним из любимых ее развлечений было когда-то катанье на тройках наперегонки, с бубенцами, с пеньем. Она не страшилась выезжать в лодке на взморье в бурную погоду. Однажды, когда случилось в Петербурге наводнение, она, надев мужской костюм, выехала на лодке спасать чужие вещи, плававшие по Невке.
Как умела она веселиться прежде!.. Гости их знали: где Ольга Сократовна, там всегда оживленье, шутки, смех.
Тщетно теперь убеждает он ее не горевать, не предаваться горьким раздумьям, быть беззаботно-веселой, как раньше.
Несчастья надломили Ольгу Сократовну. Вечная тревога за участь мужа, беспокойство за его здоровье, постоянная нужда, обида за сыновей, назойливые преследования полиции, утраченные надежды на возможность возвращения Николая Гавриловича из ссылки – все это неузнаваемо изменило ее характер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52