А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Раз уж зашла речь о «заговоре», надо было сказать и о нем, сдержанно, правда, и поневоле весьма осторожно:
«Говорят тоже, не знаю только, интересно ли Вам будет знать это, что замешался он в это дело потому, что был в коротком знакомстве с другими обвиняемыми, что его выпустили бы, как совершенно ни в чем не виновного, если бы у него не был такой горячий характер; он, раздраженный тем, что без вины сидел несколько месяцев в крепости, слишком дерзко отвечал судьям, то-есть не отвечал, а укорял или слишком горячо упрекал их в неосмотрительности, и поэтому был сочтен очень опасным человеком…»
И, как бы спохватываясь, что он посвящен в такие подробности дела (где же, как не в кружке Введенского?), скромно добавляет: «Не знаю, правда ли это, или он в самом деле участвовал в чем-нибудь. Да никто почти не знает и того, было действительно что-нибудь, в чем бы можно было участвовать… Вообще здесь об этом деле очень мало говорили, то-есть, кроме тех, у кого были тут замешаны знакомые, никто и не говорил и не думал, потому что считали это все слишком пустым шумом. В провинциях, должно быть, думали, что тут есть что-нибудь серьезное, потому что приезжие обыкновенно спрашивали: «Ну что тут было у вас?» Иной просто отвечает: «А что такое? Я ничего не слыхал», – и в самом деле он или не слыхал, или уже успел позабыть. Вообще было это дело, не заслуживающее внимания. Кажется, жалели, что и подняли шум из-за него; но раз поднявши шум, разумеется, уже нельзя же было кончить ничем…»
И сыну саратовского купца Полякова, приехавшему тогда в Петербург и доставившему Николаю Гавриловичу посылку от родных, точно так же силился он представить «дело Ханыкова и компании», как не заслуживающее внимания. Но сам почувствовал, что версия такая показалась Полякову неубедительной («кажется, заслужил его недоверие»)
Это показное спокойствие совсем не вяжется с той короткой гневной записью в дневнике, помеченной 25 апреля 1849 года, когда Чернышевский узнал об аресте петрашевцев. Все возмущение произволом, накипевшее у него тогда на душе, вылилось в одной фразе о шефе жандармов Орлове и управляющем Третьим отделением Дуббельте, которых он назвал скотами, достойными виселицы.
XI. Окончание университета
Чернышевскому предстояло решить не туманный вопрос о далекой будущности, а простой, обыденный вопрос о месте по выходе из университета: оставаться ли в Петербурге, или ехать в Саратов и поступать там служить?
Твердое намерение «пойти по ученой части», принятое им вскорости после переезда в Петербург, оставалось с тех пор неизменным, но все еще далеко не ясно было, каким образом удастся осуществить его Настолько не ясно, что Чернышевский затруднился за полгода до начала выпускных экзаменов ответить на вопрос матери, каковы же его «виды и отношения в Петербурге» и что предполагает он делать в ближайшем будущем.
Подошло время выпускных экзаменов. За неделю до них Чернышевский получил известие, что в Саратове освободилось место учителя гимназии. Получение этого известия положило начало длиннейшей истории, тянувшейся почти целый год и приведшей в конце концов к тому, что Чернышевский в 1851 году очутился в Саратове на месте покойного Волкова учителем словесности в тамошней гимназии.
Мысли его были уже далеки от университета. Глубоко и по-настоящему его волновало совсем иное. Живая, горячая вера в будущее и крепнувшая воля к действию все более и более сливались воедино. В нем созревали широкие замыслы, начинала бить ключом надежда на неизбежное и близкое пробуждение закабаленного, обманутого народа.
Вериги векового рабства не спадут сами собою – их надо сбросить. Право на свободное и разумное развитие не явится само собою – его надо отвоевать.
Вот почему в тех случаях, когда ему доводилось говорить на эти темы с людьми из народа, он старался внушить им мысль, что добром они ничего не получат, что должно добиваться силою.
В таком именно духе толковал он с крестьянином, нашедшим наконечник ножен его шпаги, с солдатом, переезжавшим с ним в одной лодке через Неву, с извозчиком, который вез его однажды поздним февральским вечером 1850 года на Петербургскую сторону к Иринарху Ивановичу Введенскому.
Его заветные желания и надежды личного свойства все теснее сливались с мыслями о благе народа и родины.
Размышляя тогда о своем будущем, он уже угадывал в общих чертах, как оно сложится после университета и поездки в Саратов. «…Через несколько лет я журналист и предводитель или одно из главных лиц крайней левой стороны…»
Теперь, в дни выпускных экзаменов, на пороге иной, новой жизни, он еще острее чувствовал, что политика главенствует над всеми его помыслами и интересами, что она становится в самом центре его внутреннего мира.
В толпе врагов, в кругу друзей,
Среди воинственного шума
У верной памяти моей
Одна ты, царственная дума.
Ему захотелось напомнить о себе другу ранней университетской поры – Михайлову. «…Кончаю курс, остаюсь здесь служить или делать что попадется под руки… Скорее всего достану где-нибудь учительское место. Если нет, принимаюсь писать и переводить…
С самого февраля 1848 года и до настоящей минуты все более и более вовлекаюсь в политику и все тверже и тверже делаюсь в ультрасоциалистическом образе мыслей».
Теперь он уже бесповоротно укрепился в своем революционном мировоззрении. Отвращение к крепостническим порядкам, к социальному неравенству, революционные настроения, питаемые окружающей обстановкой, привели его постепенно к убеждению в необходимости способствовать всеми силами и всеми средствами подготовке переворота в России. Наряду с сочувствием социально-утопическим теориям у молодого Чернышевского выкристаллизовалось понимание важнейшей роли борьбы классов, как движущей силы истории. В осознании этого, как и в готовности к действию, уже и тогда сказывалось его огромное преимущество над теми, кто не шел дальше отвлеченных мечтаний о грядущем «золотом веке».
Замечательно, что уже тогда возникал у него план устройства тайного печатного станка, на котором он будет печатать – придет время – призывы к восстанию крестьян, чтобы расколыхать народ, дать широкую опору движению возмущенной массы. Он понимал, что осуществление этих планов не так близко. Это будет тогда, когда он поселится в собственной квартире, когда будет свободно располагать деньгами. Но он уже ощущал в себе и сейчас силу решиться на это и не пожалеть, если даже придется погибнуть за это дело. В мае 1850 года Чернышевский писал в своем дневнике, что по отношению к самодержавию он чувствует себя «так, как чувствует себя заговорщик, как чувствует себя генерал в отношении к неприятельскому генералу, с которым должен вступить завтра в бой…»

Университетская пора его жизни окончилась. Из робкого, застенчивого мальчика, каким он явился в Петербург четыре года тому назад в сопровождении матери, Чернышевский превратился в двадцатидвухлетнего юношу с необыкновенно богатым внутренним миром и широким кругозором. Начитанности его мог бы позавидовать любой ученый. При этом ученость его была не отвлеченной, не схоластической, а, напротив, тесно связанной с жизнью. Не ученость для учености, а животрепещущая мысль, вооруженная знаниями, пытливо исследующая прошлое для настоящего и будущего. «Полнее сознавая прошедшее, – говорит Герцен, – мы уясняем современность, глубже опускаясь в смысл былого, раскрываем смысл будущего…»
Чернышевский стал собираться в Саратов, чтобы повидать родных. Четыре года тому назад, при поступлении в университет, его радовало, что вот он облачится в студенческую форму, а теперь он чувствовал облегчение, расставаясь с нею, меняя ее на штатское платье и с удовольствием рассматривая свои покупки: пальто, манишку, галстук, перчатки и фуражку.
15 июня утром он выехал с дилижансом, отправлявшимся из Петербурга в Москву; далее предстояло путешествие до Саратова на перекладных.
Двухдневная остановка в Москве позволила ему навестить семью Клиентовых, в доме которых Чернышевские останавливались в 1846 году по пути в Петербург. У него осталось тогда самое отрадное впечатление от поездки в Троицкую лавру в обществе Александры Григорьевны. Теперь он узнал, что вскоре после того на семью Клиентовых обрушилось несчастье: одна за другой умерли три сестры Александры Григорьевны… Одна из них, Антонина, была кумиром всех сестер, ценивших ее поэтический дар. В памяти Чернышевского навсегда осталось стихотворение Антонины Клиентовой «Там, где липа моя…» Много лет спустя он вспомнил это стихотворение, когда писал в каземате Петропавловской крепости «Повести в повести». Приведя в одном из отрывков повести несколько строф этого стихотворения, он говорил о силе скорби, проникающей их, и вспоминал о молодой жизни, увядшей без радости и без любви, посреди обыденщины и скуки.
Об Александре Григорьевне он неожиданно для себя узнал теперь, что она была связана в юности узами теснейшей дружбы с будущей женою Герцена, Наталией Александровной. Заговорили они об этом случайно, когда Чернышевский увидел на столе у Александры Григорьевны роман «Кто виноват?», подаренный ей женою автора.
– Вы знаете его? – спросила Чернышевского обладательница книги.
– Каи же не знать… – ответил он с энтузиазмом. – Я его уважаю, как не уважаю никого из русских, и нет вещи, которую я не был бы готов сделать для него…
Александра Григорьевна показала ему письма своей подруги детства с приписками автора «Кто виноват?». Перебирая письма, она заметила: «Я хотела показать вам, что она достойна его». – «Помилуйте, Александра Григорьевна, – отвечал он, – для того, чтобы быть в этом уверену, довольно было знать, что она – ваш друг…»
Чувство дружбы и сострадания к Александре Григорьевне с новой силой пробудилось тогда в душе Чернышевского, и, вспоминая о своем прежнем намерении именно ей посвятить свой первый литературный опыт, он начал по приезде в Саратов писать о ней повесть, озаглавленную им «Отрезанный ломоть». Название возникло из жизни. Это образное определение унизительного положения женщины, которую родителям удалось пристроить замуж, Чернышевский запомнил по очень давним своим разговорам с Лободовским. В этом уподоблении, как в капле воды, отразилось все уродство социальных условий, обрекавших тогда женщин на жалкую роль чуть ли не вещи, сбываемой с рук. После первой встречи с Александрой Григорьевной Чернышевский в Петербурге нередко вспоминал о ней. Вот, например, как передавал он в дневнике одну из многочисленных бесед с Василием Петровичем о его браке: «Снова говорил в ее (Надежды Егоровны. – Н. Б. ) пользу; привел, как дурно обходится отец с Александрой Григорьевной. «И с Надеждой Егоровной, умрите вы, то же будет – взять к себе возьмут, потому что не взять неприлично, но принуждена будет итти в служанки». – «Да, – говорит он (Лободовский), – сам (то-есть тесть, разумеется. – Н. Б. ) говорит – отрезанный ломоть…»
Отрывочная запись этого разговора дает нам возможность ясно представить себе, каков был замысел утраченной повести молодого Чернышевского, которую он мечтал напечатать в «Отечественных записках» и от которой, как и от повести «Теория и практика», протянуты нити к роману «Что делать?».
Позднее мы увидим, как созвучна тема «Что делать?» темам публицистических очерков друга Чернышевского, М.Л. Михайлова, напечатанных в «Современнике». На это указывает и Герцен в статье «Порядок торжествует» (1866 г.): «Стоя один, выше всех головой, середь петербургского брожения вопросов и сил, середь застарелых пороков и начинающихся угрызений совести, середь молодого желания иначе жить, вырваться из обычной грязи и неправды, Чернышевский решил схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать?»
Герцен подчеркнул глубокое общественное значение темы романа, указав, что «Чернышевский и Михайлов и их друзья первые в России звали не только труженика, съедаемого капиталом, но и труженицу, съедаемую семьей, к иной жизни. Они звали женщину к освобождению работой от вечной опеки, от унизительного несовершеннолетия, от жизни на содержании, и в этом – одна из величайших заслуг их. Пропаганда Чернышевского была ответом на настоящие страдания, словом утешения и надежды гибнущим в суровых тисках жизни. Она им указывала выход…»
Мы заглянули далеко вперед – очерки Михайлова и знаменитый роман Чернышевского были написаны в шестидесятые годы, явившиеся кульминационным пунктом их бурной и плодотворной революционной деятельности. А в описываемое время оба они только готовились к ней, делали лишь первые попытки вступить на этот путь. Но характер всей последующей деятельности шестидесятников, духовным вождем которых стал Чернышевский, выступит перед нами отчетливее и яснее, если мы проследим шаг за шагом, как зарождались его юношеские верования и убеждения, что подготавливало и укрепляло их. Еще в студенческие годы Чернышевский хотел изобразить в повести «Теория и практика» человека, жизнь и поступки которого ни в чем не расходились бы с теориею, то-есть с убеждениями и взглядами. Эта характерная особенность, эта главная отличительная черта новых людей (а им-то и посвящен роман Чернышевского) была в сильнейшей степени присуща ему самому еще с юношеских лет. Даже мир его интимных переживаний, область его личной жизни не составляли исключения из этого правила. Чернышевский остался верен ему до конца.
«Разбирать слова людей полезно, чтобы узнавать их мысли, – писал он сыновьям из вилюйской ссылки. – Но наука дает нам другое средство узнавать мысли людей, – средство более верное и несравненно более могущественное. Это – анализ дел человека».
Когда юноша Чернышевский был влюблен в Надежду Егоровну и думал, что чахотка может внезапно оборвать жизнь его друга Лободовского, он готов был, если бы понадобилось, на фиктивный брак с нею, чтобы только дать ей возможность не возвращаться под опеку и власть отца, считавшего ее «отрезанным ломтем».
И вот теперь Александра Григорьевна… Это уже не чета жене Лободовского. Уровень ее развития был неизмеримо выше. Он говорил с нею о Герцене, о русской литературе, об иллюзорности надежд на провидение, о новой философии… И она без труда понимала его.
«Я говорил постоянно с энтузиазмом к ней», – отмечает в дневнике Чернышевский и спрашивает себя: «Что побуждало этот энтузиазм? Конечно, главным образом, ее несчастная участь, которую хочу теперь описать в повести… («Отрезанный ломоть». – Н. Б. ) «Ты не должна любить другого, нет, не должна; ты мертвецу святыней слова обручена», – вот что, – это доходило до того, что я, пожалуй, готов был жениться сам на ней, лишь бы избавить ее от этого положения».
Расставаясь с нею, он сказал: «Конечно, я, может быть, никогда не буду иметь случая доказать на деле то, что я говорю вам, Александра Григорьевна, но вы всегда можете требовать от меня всего – я все готов для вас сделать; я не знаю, почему это, но ни к кому никогда не чувствовал я такого сильного расположения, как к вам».
Это уже язык объяснений…
Но, видимо, не суждено было подруге детства Наталии Герцен соединить свою судьбу с судьбою будущего автора «Что делать?», хотя на возвратном пути из Саратова в Петербург он опять остановился в Москве, виделся с нею несколько раз, часами бродил с нею по Никитскому и Пречистенскому бульварам и снова сказал на прощанье, что посвятит ей первое, что напечатает…
Еще по пути к родному городу Чернышевский думал о том, что хорошо было бы избегнуть вовсе разговора с отцом о «деликатных», как он сам выразился, предметах (о религии, правительстве и т. д.). Но ему даже не пришлось прибегать ни к каким ухищрениям: отец, с присущим ему тактом, не стал ни о чем расспрашивать сына и касаться острых тем. Заметив это, Чернышевский сам осторожно затрагивал иногда «запретные» темы и убедился в том, что мог «высказать довольно много», ибо Гавриил Иванович был, повидимому, не слишком сведущ в этих вопросах и не мог ясно уразуметь всей глубины коренных изменений во взглядах и убеждениях сына.
Но вне дома, среди знакомых, среди товарищей по семинарии Николай Гаврилович держался свободнее, прямее и с увлечением распространял свои заветные мысли. Одному из старших современников Чернышевского, настроенному весьма реакционно, хорошо запомнилось содержание беседы с ним, возникшей при первой же их встрече летом 1850 года.
«…С первого же взгляда на него, – пишет этот мемуарист, – я не мог не заметить большой перемены: вместо легкой согбенности стан выпрямился; взор открытый, руки в движении; есть что-то размашистое, признаки какой-то удали. Жмем друг другу руки, целуемся; сели.
Вижу, дорогой мой гость довольно быстрым взором осматривает мое скромное жилище и как будто чего-то ищет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52