В поисках сходства между хрупким, будто стеклянным, образом из Сан-Лоренцо и рыдающим человеком, который в безоблачный мартовский вторник навсегда покинул свой дом на Пьяцца-дель-Моро, ему впервые открылась зыбкая, эфемерная архитектоника мира, хрупкость гор, рассыпающихся в песок, преходящность морей, тающих в вихрях испарений, мимолетность звездного костра…
Ее сохраняет ничто неизменным свой вид; сознание этого, еще в Сан-Лоренцо наполнившее его столь же безмерной, сколь и незрелой мировой скорбью, в конце концов сблизило Котту с тем кружком Назоновых друзей, которые восхищались поэтом даже в его паденье, а после исчезновения Овидия упорно и самозабвенно читали его запрещенные книги, пока сотни стихов и речевых фигур не запечатлелись неизгладимо в их памяти.
Киномеханик Кипарис покидал в этот вечер железный город так же, как некогда Назон Сан-Лоренцо и Рим: сквозь строй любопытных, побежденный судьбой и с характерной отсутствующей миной человека, знающего, что возврата ему нет.
Когда теснота улиц осталась позади, киномеханик привязал веревочный повод оленя к стойке фургона, кряхтя взобрался на облучок и над самыми гривами буланых принялся кнутом выписывать в воздухе спирали и вензеля, будто желая начертать лошадям и еще не разбежавшимся остаткам публики лабиринт своих грядущих дорог. Затем фургон рывком тронулся с места и покатил по усеянному выбоинами и камнями проселку, что связывал Томы с заброшенным городом Лимира.
В бесснежную пору, когда дорожная грязь застывала и рассыпалась пылью, по этому маршруту иной раз ездил ржавый рейсовый автобус, стекла которого давно были выбиты камнепадами да так и не вставлены; кто за трое-четверо суток добирался таким манером до опустошенной временем Лимиры, чтобы поискать в тамошних развалинах бронзовые фибулы, подвески и браслеты, тот, уже выходя из автобуса, здорово смахивал на пыльных и грязных шахтеров железного города, когда они, измученные, поднимались из штолен.
Кипарис едва успел одолеть первую сотню метров пути в грядущее, а за фургоном уже клубилась огромнейшая туча пыли, так что сквозь охряно-серую пелену, от которой свербело глаза, зрители слышали только, как лилипут погоняет лошадей, а там и вовсе закрыли лица руками, защищаясь от песчаных вихрей. Казалось, вся пыль побережья восстала против железного города, чтобы не дать ему напоследок полюбоваться отъездом киномеханика, постепенным уменьшением и исчезновением упряжки, вместе с которой исчезала и надежда на утешенье лилипутовых рассказов и фильмов.
Как узники исправительного лагеря, только что проводившие помилованного к воротам, Кипарисова публика тоже повернула обратно в город; боязливые и суеверные сыпали луковую шелуху и заплетенные в косички высохшие стебельки дремы на оставленные оленем следы крови, чтобы отвести напророченное Молвою несчастье и привязать его к земле, когда оно, привлеченное кровавым следом, поднимется из глубины.
Котта в этот день тоже отправился за любопытными на окраину города; когда шествие стало мало-помалу замедлять ход, он зашагал впереди и не повернул обратно, как другие, когда пыльная туча сомкнулась за спиною Кипариса. Моргая воспаленными веками, он вслед за незримой уже повозкой нырнул в песчаные вихри и сперва приметил лишь тонкую, безликую тень, скользившую ему навстречу. Это была Эхо. Не прикрывши лица рукой, словно пыль ей вовсе и не помеха, она шла прямо на него, и Котта скорее почувствовал, нежели увидал своими слезящимися глазами, что она смотрит на него. Чем ближе подходила Эхо, тем тяжелее давил Котту ее взгляд, от этой тяжести он в конце концов даже потерял почву под ногами — ступил в неглубокую, вымытую талой водой ямку, — пошатнулся и упал бы, но Эхо протянула ему руку.
Она была еще далеко, и Котта не мог по-настоящему схватиться за протянутую руку; однако уже сам жест, готовность Эхо поддержать его вернули оступившемуся уверенность. Он напрягся и устоял; они были теперь одни в туче пыли, во внезапном затишье, какое царит в оке циклона; глаза Котты потихоньку прочистились, он спокойно стоял, глядя в лицо Эхо, чистое, только слегка бледноватое, и взял ее за руку.
Пепельно-серые, точно пассажиры лимирского автобуса, вышли в тот день римлянин и канатчикова служанка из пыльной тучи, которая медленно развеялась, придав кустикам полыни на обочине вид окаменелостей. Провожатые Кипариса уже разбрелись по городским улицам, а Молва, перед тем как вернуться во тьму лавки, еще раз оглянулась вослед лилипуту, но увидала вдали только римлянина и Эхо — подозрительно неторопливую пару.
Задумчивый, перемежающийся множеством безмолвных шагов разговор вели Эхо и Котта на обратном пути в город, но оба так успешно скрывали друг от друга свою робость, что казалось, этих двух запыленных путников сблизила по меньшей мере долгая совместная дорога; сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его внезапный отъезд — о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной мастерской; в конце концов ему даже почудилось, будто разговор с этой женщиной — первая после отъезда из Рима встреча с человеческим существом.
Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинисто-желтые водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот, промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и, хрипло дыша, смотрели друг на друга.
Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой железный город так часто встречал подобные вопросы, — в общем, спросил Эхо о поэте из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно, бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.
От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый, неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере, ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.
Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же самое, строка за строкой — одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов: в шахтах и горизонтах рудника небеса — и безоблачные, и пасмурные — были незримы, и хотя в камнях у входа в штольни, в стенах и отвалах росли теперь душистые травы и бессмертники, глубоко в недрах гор, у закоптелых лицевых стен забоев, оставалось так же холодно и мрачно, как всегда. Дождь искр возле печей рудоплавов не гас, а ужасающий жар возле открытых топок не остывал и в пору буйного цветенья. Поля оставались каменисты, стада — малы. А после того как снулые рыбы из последних выбросившихся на сушу косяков исчезли в коптильнях или компостных ямах, море словно бы вновь обеднело рыбой и стало бесплодно, как и во времена стужи.
Постепенно разговоры и пересуды в лавке Молвы и в погребке кабатчика вновь закружились вокруг прежней жизни, вокруг нужд и тягот нищеты, на которые сетовали уже сотни раз, единственной прибыльной новостью сочли только двух влюбленных, что, по слухам, нашли друг друга в день отъезда киномеханика, — Котту и Эхо. Стоило им в эти дни попасться на глаза обитателям Томов, и они тотчас становились мишенью для злых, порой ненавистных пересудов, какими общество железного города, с его браками по расчету и тесными родственными связями, наказывало всякую мнимую или действительную интрижку, грозящую выйти из-под его надзора.
Томы видели, как чужестранец бродил вместе с Эхо по горным тропам. Видели, что он средь бела дня ждал Эхо возле ее обиталища, а главное — что она с ним разговаривала. Значит, обоих соединяет нечто большее, много большее, нежели все то, чем занимались в темноте с шелудивой женщиной крестьяне да рудоплавы. Кто ж такой этот римлянин — родич, друг ссыльного или всего лишь уполномоченный неких далеких властей, который получил задание изучить ситуацию на здешних берегах и для этой цели использовал доверчивую Эхо?
На этих берегах терялись в дебрях и законы, и власть, и воля Рима. Здесь у нас, гаркнул кто-то в погребке у кабатчика, здесь у нас соглядатаю и под юбками деревенской шлюхи не сыскать того, что хотят спрятать Томы!.. И все же — Эхо говорила с чужестранцем. А с иными-то рта не раскроет. О чем она ему рассказывала, пока они шли к пристани или мимо распахнутой двери кузницы? О ночных визитах Терея? О щедрости кабатчика Финея, который подарками, коралловыми бусами и пузатыми бутылями с водкой пытался улестить Эхо, чтобы она приняла его закисший член? Или о том, что Молва самолично носила к Эхо в пещеру дорогую пшеничную муку и изюм, выпрашивая часок ласки для недоростка своего, для Батта, чтобы эпилептик хоть на одну ночь избавился от мук похоти; да-да, Молва, про которую все, и Эхо тоже, знали, что много лет назад она пробовала отравить свое косноязычное дитя отваром из цикламена и волчьего лыка: пусть, мол, убогое это создание покинет сей мир так же горячно и безболезненно, как было некогда зачато под потной тяжестью проезжего шахтера…
Каждый в Томах пуще глаза берег свою тайну — если уж не от Рима, то хотя бы от соседей. И Эхо знала многие тайны железного города, и среди них память о запретном общенье рудоплавов со ссыльным была, пожалуй, одним из самых незначительных секретов.
Котта чувствовал, что Томы начали наблюдать за ним, даже следить. Кабатчик Финей первый подступил к римлянину с неприязненными вопросами, выясняя, чего от него ждать или опасаться, на что надеяться. Но этот чужестранец — к такому выводу кабатчик пришел после одной-единственной вечерней попойки — был столь же безобиден, как ссыльный наверху в Трахиле.
Котта был один из многих: в эти годы правления Августа все больше подданных и граждан Рима покидали метрополию, чтобы скрыться от машины власти, от вездесущей слежки, от лесов знамен и нудной долбежки патриотических лозунгов; иные бежали от солдатчины, а то и попросту от скуки, ведь жизнь граждан была насквозь регламентирована, вплоть до смехотворнейших обязанностей. Вдали от симметрии урегулированного существования они где-нибудь на одичавших окраинах Империи искали свободы или же воплощенья образов романтической фантазии, а главное — жизни без надзора.
На жаргоне правительственных газет и в полицейских бумагах такого рода путешественники именовались государственными беглецами; сами же они не называли себя никак, слишком уж многообразны и различны были причины их расставанья с Римом. Многие из них пропадали в захолустье, в глухомани бескрайних ландшафтов и бескрайних прибрежий августианской Империи;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Ее сохраняет ничто неизменным свой вид; сознание этого, еще в Сан-Лоренцо наполнившее его столь же безмерной, сколь и незрелой мировой скорбью, в конце концов сблизило Котту с тем кружком Назоновых друзей, которые восхищались поэтом даже в его паденье, а после исчезновения Овидия упорно и самозабвенно читали его запрещенные книги, пока сотни стихов и речевых фигур не запечатлелись неизгладимо в их памяти.
Киномеханик Кипарис покидал в этот вечер железный город так же, как некогда Назон Сан-Лоренцо и Рим: сквозь строй любопытных, побежденный судьбой и с характерной отсутствующей миной человека, знающего, что возврата ему нет.
Когда теснота улиц осталась позади, киномеханик привязал веревочный повод оленя к стойке фургона, кряхтя взобрался на облучок и над самыми гривами буланых принялся кнутом выписывать в воздухе спирали и вензеля, будто желая начертать лошадям и еще не разбежавшимся остаткам публики лабиринт своих грядущих дорог. Затем фургон рывком тронулся с места и покатил по усеянному выбоинами и камнями проселку, что связывал Томы с заброшенным городом Лимира.
В бесснежную пору, когда дорожная грязь застывала и рассыпалась пылью, по этому маршруту иной раз ездил ржавый рейсовый автобус, стекла которого давно были выбиты камнепадами да так и не вставлены; кто за трое-четверо суток добирался таким манером до опустошенной временем Лимиры, чтобы поискать в тамошних развалинах бронзовые фибулы, подвески и браслеты, тот, уже выходя из автобуса, здорово смахивал на пыльных и грязных шахтеров железного города, когда они, измученные, поднимались из штолен.
Кипарис едва успел одолеть первую сотню метров пути в грядущее, а за фургоном уже клубилась огромнейшая туча пыли, так что сквозь охряно-серую пелену, от которой свербело глаза, зрители слышали только, как лилипут погоняет лошадей, а там и вовсе закрыли лица руками, защищаясь от песчаных вихрей. Казалось, вся пыль побережья восстала против железного города, чтобы не дать ему напоследок полюбоваться отъездом киномеханика, постепенным уменьшением и исчезновением упряжки, вместе с которой исчезала и надежда на утешенье лилипутовых рассказов и фильмов.
Как узники исправительного лагеря, только что проводившие помилованного к воротам, Кипарисова публика тоже повернула обратно в город; боязливые и суеверные сыпали луковую шелуху и заплетенные в косички высохшие стебельки дремы на оставленные оленем следы крови, чтобы отвести напророченное Молвою несчастье и привязать его к земле, когда оно, привлеченное кровавым следом, поднимется из глубины.
Котта в этот день тоже отправился за любопытными на окраину города; когда шествие стало мало-помалу замедлять ход, он зашагал впереди и не повернул обратно, как другие, когда пыльная туча сомкнулась за спиною Кипариса. Моргая воспаленными веками, он вслед за незримой уже повозкой нырнул в песчаные вихри и сперва приметил лишь тонкую, безликую тень, скользившую ему навстречу. Это была Эхо. Не прикрывши лица рукой, словно пыль ей вовсе и не помеха, она шла прямо на него, и Котта скорее почувствовал, нежели увидал своими слезящимися глазами, что она смотрит на него. Чем ближе подходила Эхо, тем тяжелее давил Котту ее взгляд, от этой тяжести он в конце концов даже потерял почву под ногами — ступил в неглубокую, вымытую талой водой ямку, — пошатнулся и упал бы, но Эхо протянула ему руку.
Она была еще далеко, и Котта не мог по-настоящему схватиться за протянутую руку; однако уже сам жест, готовность Эхо поддержать его вернули оступившемуся уверенность. Он напрягся и устоял; они были теперь одни в туче пыли, во внезапном затишье, какое царит в оке циклона; глаза Котты потихоньку прочистились, он спокойно стоял, глядя в лицо Эхо, чистое, только слегка бледноватое, и взял ее за руку.
Пепельно-серые, точно пассажиры лимирского автобуса, вышли в тот день римлянин и канатчикова служанка из пыльной тучи, которая медленно развеялась, придав кустикам полыни на обочине вид окаменелостей. Провожатые Кипариса уже разбрелись по городским улицам, а Молва, перед тем как вернуться во тьму лавки, еще раз оглянулась вослед лилипуту, но увидала вдали только римлянина и Эхо — подозрительно неторопливую пару.
Задумчивый, перемежающийся множеством безмолвных шагов разговор вели Эхо и Котта на обратном пути в город, но оба так успешно скрывали друг от друга свою робость, что казалось, этих двух запыленных путников сблизила по меньшей мере долгая совместная дорога; сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его внезапный отъезд — о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной мастерской; в конце концов ему даже почудилось, будто разговор с этой женщиной — первая после отъезда из Рима встреча с человеческим существом.
Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинисто-желтые водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот, промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и, хрипло дыша, смотрели друг на друга.
Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой железный город так часто встречал подобные вопросы, — в общем, спросил Эхо о поэте из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно, бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.
От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый, неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере, ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.
Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же самое, строка за строкой — одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов: в шахтах и горизонтах рудника небеса — и безоблачные, и пасмурные — были незримы, и хотя в камнях у входа в штольни, в стенах и отвалах росли теперь душистые травы и бессмертники, глубоко в недрах гор, у закоптелых лицевых стен забоев, оставалось так же холодно и мрачно, как всегда. Дождь искр возле печей рудоплавов не гас, а ужасающий жар возле открытых топок не остывал и в пору буйного цветенья. Поля оставались каменисты, стада — малы. А после того как снулые рыбы из последних выбросившихся на сушу косяков исчезли в коптильнях или компостных ямах, море словно бы вновь обеднело рыбой и стало бесплодно, как и во времена стужи.
Постепенно разговоры и пересуды в лавке Молвы и в погребке кабатчика вновь закружились вокруг прежней жизни, вокруг нужд и тягот нищеты, на которые сетовали уже сотни раз, единственной прибыльной новостью сочли только двух влюбленных, что, по слухам, нашли друг друга в день отъезда киномеханика, — Котту и Эхо. Стоило им в эти дни попасться на глаза обитателям Томов, и они тотчас становились мишенью для злых, порой ненавистных пересудов, какими общество железного города, с его браками по расчету и тесными родственными связями, наказывало всякую мнимую или действительную интрижку, грозящую выйти из-под его надзора.
Томы видели, как чужестранец бродил вместе с Эхо по горным тропам. Видели, что он средь бела дня ждал Эхо возле ее обиталища, а главное — что она с ним разговаривала. Значит, обоих соединяет нечто большее, много большее, нежели все то, чем занимались в темноте с шелудивой женщиной крестьяне да рудоплавы. Кто ж такой этот римлянин — родич, друг ссыльного или всего лишь уполномоченный неких далеких властей, который получил задание изучить ситуацию на здешних берегах и для этой цели использовал доверчивую Эхо?
На этих берегах терялись в дебрях и законы, и власть, и воля Рима. Здесь у нас, гаркнул кто-то в погребке у кабатчика, здесь у нас соглядатаю и под юбками деревенской шлюхи не сыскать того, что хотят спрятать Томы!.. И все же — Эхо говорила с чужестранцем. А с иными-то рта не раскроет. О чем она ему рассказывала, пока они шли к пристани или мимо распахнутой двери кузницы? О ночных визитах Терея? О щедрости кабатчика Финея, который подарками, коралловыми бусами и пузатыми бутылями с водкой пытался улестить Эхо, чтобы она приняла его закисший член? Или о том, что Молва самолично носила к Эхо в пещеру дорогую пшеничную муку и изюм, выпрашивая часок ласки для недоростка своего, для Батта, чтобы эпилептик хоть на одну ночь избавился от мук похоти; да-да, Молва, про которую все, и Эхо тоже, знали, что много лет назад она пробовала отравить свое косноязычное дитя отваром из цикламена и волчьего лыка: пусть, мол, убогое это создание покинет сей мир так же горячно и безболезненно, как было некогда зачато под потной тяжестью проезжего шахтера…
Каждый в Томах пуще глаза берег свою тайну — если уж не от Рима, то хотя бы от соседей. И Эхо знала многие тайны железного города, и среди них память о запретном общенье рудоплавов со ссыльным была, пожалуй, одним из самых незначительных секретов.
Котта чувствовал, что Томы начали наблюдать за ним, даже следить. Кабатчик Финей первый подступил к римлянину с неприязненными вопросами, выясняя, чего от него ждать или опасаться, на что надеяться. Но этот чужестранец — к такому выводу кабатчик пришел после одной-единственной вечерней попойки — был столь же безобиден, как ссыльный наверху в Трахиле.
Котта был один из многих: в эти годы правления Августа все больше подданных и граждан Рима покидали метрополию, чтобы скрыться от машины власти, от вездесущей слежки, от лесов знамен и нудной долбежки патриотических лозунгов; иные бежали от солдатчины, а то и попросту от скуки, ведь жизнь граждан была насквозь регламентирована, вплоть до смехотворнейших обязанностей. Вдали от симметрии урегулированного существования они где-нибудь на одичавших окраинах Империи искали свободы или же воплощенья образов романтической фантазии, а главное — жизни без надзора.
На жаргоне правительственных газет и в полицейских бумагах такого рода путешественники именовались государственными беглецами; сами же они не называли себя никак, слишком уж многообразны и различны были причины их расставанья с Римом. Многие из них пропадали в захолустье, в глухомани бескрайних ландшафтов и бескрайних прибрежий августианской Империи;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25