А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

плющ обвивал наружные стены, затемнял окна одно за другим, пока иные ставни вовсе не перестали открываться, исчезнув под восковыми сердечками листьев. Раненая нога Котты побаливала лишь изредка, но так отзывалась теперь на погоду, что в дождь или в новолуние он не мог надеть башмаков. Вот и ходил в такие дни босой.
Обитателей железного города пропажа канатчика тронула не больше, чем весть о гибели Трахилы… Кому требовались нитки, веревки или канаты, тот прямо с солнечной улицы заходил в Ликаонову мастерскую, под присмотром римлянина торопливо копался в пыльном тарараме, а найдя искомое, расплачивался горстью монет, которые Котта швырял затем в жестяную коробку так же небрежно, как Ликаон, бывало, швырял деньги в свой сейф. Теперь римлянин иной раз и у мотовила утром стоял, а из крутильни доносилось знакомое кряхтенье канатных воротов.
Единственной броской новинкой в доме Ликаона были гирлянды флажков, которые Котта протянул вдоль и поперек в мастерской и на крытой веранде, — это были нанизанные на конопляные веревки тряпицы, снятые с каменных пирамидок Трахилы и бережно принесенные в город. Подобно несчетным девизам и заповедям, пестрящим в резиденции на транспарантах и плакатах и призванным напоминать гражданам Рима о великом множестве их обязанностей, в канатчиковом доме, на протянутых крест-накрест веревках, качались теперь исписанные выцветшие лоскутья из Трахилы.
Котта старался упорядочить лоскутья; на одной веревке висели те из них, на которых упоминалось какое-то определенное имя и всё с ним связанное — Арахна… чайки… шелк… Но куда пристроить многочисленные названия растений и камней, расшифрованные им на выцветших тряпицах? На веревку Эхо? На веревку окаменевшего эпилептика? Эта игра, начатая просто ради забавы, чтоб веселей было разбирать лоскутный ворох, порой не отпускала Котту по целым дням.
Арахна ничего не знала. Арахна только руками всплеснула и изобразила пальцами какие-то непонятные знаки, когда он показал ей один из лоскутьев, с ее именем. Финей рассмеялся и, прежде чем вернуть исписанную тряпицу римлянину, обмахнул ею стойку.
Терей с трудом прочел свое имя, молча пожал плечами и опять склонился над чаном рассола.
Только Молва вспомнила. От печали по сыну она сделалась говорлива и искала слушателей, даже обвешанным амулетами горцам-беженцам, которые толпились возле стеллажей и озаренного неверным пламенем свеч изваянья Батта и недоуменно пялили на нее глаза, — даже им она расписывала в бесконечных историях свою беду, смиряя нетерпенье слушателей водкой и жевательным табаком…
Молва вспомнила: тряпки вроде вот этой слуга ссыльного собирал в Томах по домам, когда спускался на побережье за припасами, — халаты, дырявые платья, изношенные детские вещи, — а после в горах оплетал ими странные каменные пирамиды, наподобие дорожных знаков.
К берегам железного города Пифагор приплыл на «Арго» холодным штормовым летом, много раньше Назона; изобретатель, ученый, он бежал от деспотического режима, откуда-то из Греции. Самос — так он называл свою родину и предавался мечтам о могуществе времени, которое не только сокрушит деспота, тиранящего этот остров, но и упразднит всякое господство человека над человеком, превратив его в счастливое братство людей. Однако же письма и газеты, попадавшие к нему в теченье лет, опровергали его мечтания.
Лет десять, а то и больше грек жил в каменном доме на берегу глубоко врезанной в материк бухты южнее Томского мыса — временном приюте для рыбаков, которые пережидали там непогоду, застигшую их на пути к дому. Эти рыбаки, поневоле высадившиеся на берег, долгое время были единственные, с кем встречался отшельник; иногда на своих суденышках они отвозили его в Томы, а тамошний народ относился к нему с симпатией, ведь он всегда являлся как вестник избавления, после благополучно пережитой бури, потому у них и вошло в привычку одаривать его. После таких визитов он, тяжело нагруженный, возвращался береговыми тропками в свое уединение, сидел там среди плавника и водорослей и писал на песке, чтобы волны слизнули его слова и знаки, приглашая начать сначала, по-другому, заново.
В ветвях сосны, единственного дерева его бухты, он укрепил три эоловы арфы и по гармониям нарастающих и стихающих звуков определял, когда ждать бури, а значит, гостей с моря. За долгие годы тишины и одиночества он начал вести беседы с самим собою и в конце концов стал говорить путано и сумбурно; бывая в железном городе, он до тех пор произносил возле бойни речи о позоре мясоеденья, пока Терей через открытые окна не забрасывал его овечьими сердцами и кишками.
Пифагор уверял, будто из глаз коров и свиней смотрят погибшие, превращенные люди, равно как в неподвижном взгляде пьяного рудоплава уже заметна настороженность хищника; уверял, будто собственный его дух в своих блужданиях обитал под панцирями ящериц и воинов и покидал эти убогие воплощенья от выстрелов; уверял, будто видел, как вырастали из камня и снова падали во прах города, подобные Трое и Карфагену, и давно уж прослыл чокнутым, когда в один из нежно-голубых дней раннего лета в гавань железного города вошла «Тривия» и под любопытными взглядами портовой публики высадила на берег изгнанника: в сопровождении двух пограничников Назон спустился тогда по трапу, подписал в конторе смотрителя порта целую пачку каких-то формуляров и светокопий, а через несколько часов, когда шхуна снова отчалила и с попутным ветром исчезла из виду, он все еще безмолвно сидел на пристани возле своего багажа.
В отчаянии этого ссыльного Пифагор узнал собственную боль и даже собственную судьбу и не вернулся в тот день к себе в бухту. Без умолку болтая, он помог римлянину устроиться в заброшенном доме, который тому отвели на необитаемой улице, оставался при нем в первые дни ссылки, а потом целые недели и месяцы и в конце концов, когда враждебность железного города изгнала ссыльного в пустынь Трахилы, последовал за ним в этот последний приют. Томиты все-таки мало-помалу уразумели, что хозяин столь же безобиден, как и слуга, однако ни тот ни другой уже не захотели возвращаться на побережье. Трахила была надежным местом.
Пифагор неизменно обнаруживал в Назоновых ответах и рассказах все свои мысли и чувства и уверился, что в этом совпадении ему наконец открылась гармония, которую стоит увековечить; с той поры на песке он больше не писал, а начал делать надписи повсюду, где бы ни появился, — сперва он карябал гвоздями и перочинным ножиком только столы в погребке у кабатчика, затем принялся писать глиняными черепками на стенах домов и мелом на деревьях, а порой даже на боках отбившихся от стада овец и свиней.
Батт, вздохнула Молва и смахнула слезы, как всегда, если речь заходила о сыне, — Батт иной раз притаскивал из своих блужданий по осыпям в точности такие лоскутья, как Котта, хотя из-за падучей она запрещала мальчишке эти прогулки, а в наказание ставила коленками на поленья.
Ну, а что на клочке ткани, который Котта положил на прилавок и разгладил, стоит ее имя, так это ничего не значит, просто под конец Пифагор всякую меру потерял в своем благоговенье перед поэтом и записывал все, что говорил Назон, каждую фразу, каждое имя. В Трахиле ему не грозили насмешки и протесты рудоплавов, которые ведрами воды, собаками и камнями оборонялись от писанины на стенах своих домов и садовых оградах; в Трахиле грек целиком отдался своей страсти и начал воздвигать монументы любому слову Назона, каменные пирамиды везде и всюду вплоть до ледниковых глыб и самых крутых пиков и скал, в знак того, что он, Пифагор Самосский, уже не одинок в своих мыслях и суждениях о мире.
Пришел декабрь, а снег в Томах так ни разу и не выпал. Теплый неугомонный ветер, крепчавший порой до ураганной силы, снова и снова разгонял даже самые мощные дождевые фронты, а затем опять приносил из-за моря, казалось бы, несокрушимые облачные гряды; вперемежку с такими пасмурными свинцово-серыми днями случались иной раз деньки настолько погожие и теплые, что хозяйки проветривали на садовых оградах одеяла и подушки, а рыбаки конопатили на пристани свои перевернутые лодки и даже, спустив их на воду, плавали по заливу, пока клубящаяся стена туч не заставляла их вернуться в гавань. Побережье оставалось зеленым.
Котта ждал. То стихающий, то вновь нарастающий рокот где-то в сердце гор и сообщения беженцев, которые все шли из своих долин в город и рассказывали о погибших, о разбежавшихся стадах и погребенных хижинах, — все это покуда делало новый поход в Трахилу совершенно безумной затеей. Поэтому он едва ли не каждый день по многу часов проводил в лавке Молвы — со стаканом чая сидел на табуретке возле каменного Батта, читал пожелтевшие, заплесневелые журналы, доставленные последним рейсом «Тривии», иногда, помогая торговке, перекатывал бочки, укладывал штабелем ящики; и приходил снова и снова, потому что Молва разговаривала с ним так доверительно, с таким вниманием, будто он никогда не был здесь чужаком.
Торговка обслуживала полунищих горцев, придирчиво разглядывала шерсть, опалы и вонючие шкуры, которые беженцы предлагали в обмен, а заодно сетовала на свои и чужие горести, проклинала тяготы жизни на здешних берегах, а в подтверждение справедливости своих иеремиад то и дело ссылалась на томских обитателей, чьи судьбы живописала в длинных, зачастую противоречивых рассказах. Котта, сидя на табуретке, безмолвно слушал, порою с таким же тупым выражением на лице, с каким внимал ламентациям матери Батт, — судя по всему, приморские жители ненавидели горцев не столько за их нищету, грубость и невежество, сколько в первую очередь за то, что в убожестве такого бездомного оборванца узнавали собственное прошлое.
Из причитаний Молвы Котта постепенно доведался, что сходны были не только судьбы грека-слуги и его хозяина, но и все людские судьбы на томских берегах были сходны по меньшей мере в одном: кто бы ни находил пристанище в руинах, трущобах и изъеденных ветрами каменных домах Томов, сам являлся сюда с чужбины, бог весть откуда. Если не считать десятка лохматых, нечесаных ребятишек, похоже, ни один из обитателей не жил в Томах от рождения, всех привели на эти берега прихотливые пути-дороги бегства или изгнанья.
В рассуждениях торговки железный город был всего-навсего гиблым местом, не намного лучше пересыльного лагеря, куда человека ввергали злосчастные повороты судьбы, чтобы он жил среди здешних развалин словно в исправительной колонии, дожидаясь, пока время или случай не вызволят его из этой глухомани, или в конце концов просто исчезая, как исчезли Эхо, Ликаон и многие их предшественники, некогда появившиеся тут, прозябавшие какое-то время в каменных россыпях и вновь сгинувшие.
Глухонемая ткачиха, к примеру, приплыла в Томы на корабле грека-багряничника, искавшего среди рифов иглянок, невзрачных колючих моллюсков, из выделений которых он получал императорский пурпур, дивный, глубокий багрец, ценившийся в портах Италии наравне с сапфирами. Но поблизости от Балюстрадной бухты судно багряничника попало в шторм, налетело на риф и затонуло, а глухонемую, вцепившуюся в пробковый буй, волны вынесли на берег. Пять не то шесть человек уцелели в крушенье, осталась же в Томах одна Арахна…
Или Терей! По рассказам Молвы, мясник со своей Прокной вынужден был покинуть родную долину в горах и бежать от снежных лавин внезапной оттепели точно так же, как овечьи пастухи и крестьяне бежали теперь от селей. В томских трущобах Терей месяцами тщетно ждал попутного рейса в Византии, начал в конце концов за деньги резать скот в сточном пруду возле речки, да так ловко управлялся и с этим, и с разделкою туш, что постепенно вся мясницкая работа перешла к нему. Он забыл о Византии, обжился в развалинах — и остался…
И наконец, Финей: Молва гордилась тем, что за долгие годы со дня появления кабатчика в Томах ни разу с ним не поздоровалась, и называла его мошенником, от которого даже лошадиные оводы шарахаются; как-то в августе он приехал в город на облучке Кипарисова фургона, за компанию с лилипутом, — продавец горячительного, а сам, набравши в рот спирту, выдувал огненные языки, умел играть на кларнете и показывал номера со змеями: доставал их из корзины, вешал себе на шею или обматывал ими свои татуированные руки. После первых же трех, представлений рептилии сгорели, а с ними и цирковой шатер — какой-то суеверный пастух подпалил, чтобы избавить Томы от этих зловещих гадов; Финей тогда пришел в ярость, потребовал от обитателей железного города возмещения убытков и, грозя убить поджигателя, молотил ломиком по воротам и стенам, так что люди с перепугу бросали ему из окон деньги, а потом даже отдали во временное владение пустующий дом.
Но когда лилипут еще до конца августа убрал проектор в ящик и отправился дальше, Финей с ним не поехал. Быть может, опасливая робость, с какою томиты пытались смягчить его гнев, придала Финею уверенности; так или иначе, он присвоил себе этот заброшенный дом, перенес туда спасенное из огня добро, закоптелые узлы, бутыли размером с ослиное брюхо, достал из чемодана и собрал стеклянный самогонный аппарат и буквально за день превратился из странствующего фокусника в томского кабатчика.
Правда, после этой метаморфозы он еще долго толковал об отъезде и о странствиях, об оазисах Африки, о пассатах и дромадерах, а сам между тем все глубже закапывался в скальный грунт железного города и с помощью черного пороха и зубила расширял пещеру под своим домом, делал из нее погреб, где хранил кислое вино и свекловичную водку и в любое время суток угощал посетителей. Из всех кабатчиковых затей именно этот погреб вызывал у Молвы зависть, даже ненависть и положил начало долгой вражде. Ведь клиенты Молвы, которые прежде, обступив бочку с мелассой, распивали в ее лавке липкий тягучий ликер, со временем перекочевали в Финеев погребок; шеренга кричаще ярких ликерных бутылок Молвы мало-помалу покрывалась пылью.
Когда Котта, сидя на табуретке подле каменного Бат-та, слушал торговку, ей частенько вспоминалось былое веселье, отнятое Финеем; тогда она грустила по шуму и гомону базарных дней, жалела Батта, бывало обжигавшего пальцы о крапивные гирлянды на полке с ликерами, и с растущей горечью рассуждала о мире, который никакими силами не удержать и не сохранить. Что ни придет — все минует.
С той поры как вместе с Баттом окаменело и погасло солнце ее собственной истории, Молва мерила судьбы всех томских обитателей только мерою своей беды: иной раз чужая участь была легче, иной раз — тяжелее, чем у нее. Единственный, с кем она не сравнивала себя никогда, был немец Дит, знахарь и могильщик; несколько десятков лет назад копыто упряжной лошади размозжило ему грудную клетку, да как! — ребра с левого боку пришлось извлекать из мяса, точно обломки стрел; с того дня сердце у этого человека осталось без защиты. Любое падение, любой толчок или удар кулака, угодивший в его впалую, изборожденную рубцами грудь, могли оказаться смертельными.
Дит прибыл в железный город на носилках, которые мерно раскачивались в руках прохожих пастухов: они наткнулись на него, залитого кровью, среди камней у дороги в Лимиру и решили доставить к морю, пусть, мол, помирает в городе. Внизу, возле гавани, где сейчас виднелись только заросшие полынью и дроком остатки стен, в ту пору еще стоял госпиталь, рудничная больница, где искалеченные рудокопы дожидались костылей и выкашливали из легких пыль да кровь.
Семь месяцев пролежал Дит в этом госпитале привязанный к железной койке, порой на целые дни впадая в глубокое беспамятство; из груди его торчала поросль серебряных трубочек, через которые стекали сукровица и гной, а когда меняли повязки, вокруг распространялось такое зловоние, что в конце концов его стали раз в неделю выносить по лесенке на пристань и там на свежем ветерке снимали бинты и обрабатывали раны. Тогда даже на окраинах железного города и высоко в окрестных горах слышны были его крики; от боли он так жутко орал, что Молва в дни перевязок забивалась в глубь лавки, зажимала руками уши и, сжавшись в комок, ждала, пока эти вопли не перейдут в стон и не утихнут. Однако то, чего все в Томах ожидали, а иногда, в ужасе от этих душераздирающих криков, даже призывали, не случилось: инвалид не умер, он выжил.
Дит был последним ветераном разбитой, разогнанной армии, которая на вершине своего буйства сумела ни много ни мало подпалить море. Еще и теперь в кошмарных снах могильщик вновь и вновь слышал раскаты давно умолкнувшего грома орудий, такие явственные и мощные, что, спасая барабанные перепонки, он во сне разевал рот; дальше он видел, как броненосцы и госпитальные суда уходили в пучину, а подожженные снарядами нефтяные ковры дрейфовали к берегу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25