Старуху он нашел в солнечной, выбеленной известкою комнате; Арахна стояла, склонившись над пустыми нитями основы, скрюченные от подагры пальцы перебирали нити, будто струны, она шевелила губами и порой поверх грудного навоя и ремизок ткацкого стана бросала взгляд на море за широко открытыми окнами, на кружево пены у берегов, на кайму прибоя, беззвучная белизна которой терялась вдали. Под этими окнами бурлили и зыбились воды — это могло быть и Адриатическое море, и Эгейское. Тревожная, глубокая синь цветом напоминала то море, лагуны которого ткала на своих гобеленах Арахна, напоминала цветом те волны, что бились о прекрасный берег Рима.
Соленый, пахнущий гибиском и розмарином порыв ветра промчался по старухиной комнате, сдул Арахне волосы со лба и захлопнул за Коттой дверь. Рыжая кошка, спавшая у ног Арахны на стопке выкроек и пожелтевших журналов, одним прыжком очутилась у окна и шмыгнула на улицу. Тень римлянина упала на ткачиху. Она рывком отвернулась от берегового пейзажа, изумленно глянула на пришельца, прочла у него на лице смущение непрошеного гостя, а на губах — извинение, привет, вопрос: не покажет ли ему ткачиха свои гобелены?
Как согнулась и одряхлела Арахна, как высохли у нее руки. Котта не видел ее с того утра, когда она объясняла на пристани перепуганной толпе, что вода в бухте пожелтела от пыльцы цветущих пиниевых лесов. С тех пор как вместе с Эхо пропал единственный голос, которым когда-либо располагала Арахна, никто в железном городе уже не мог читать язык ее пальцев. Конечно, ее понимали, когда она приходила в лавку к Молве за солью или в погребок к Финею за бутылкой спирта, чтоб законсервировать грецкие орехи, но вот о чем думала ткачиха, что она чувствовала, теперь можно было понять только через ее тканые картины, богатство красок и живость которых пробуждали у иных обитателей Томов затаенную тоску по чужому миру; ведь с этими гобеленами, хотя их можно было выменять всего лишь на овцу, парочку кур или кованую домашнюю утварь, не могли соперничать красотой ни сады, ни цветущие склоны здешнего побережья.
Надо же, пришел просто полюбоваться гобеленами! У Арахны это вызвало такое недоверие, что она едва не выставила Котту за порог, но тут вспомнила его лицо: он ведь тоже приехал из Рима. На том же корабле, что привез наконец почту, которую она ждала восемь месяцев, — комплект миланских журналов. Он тогда еще спрашивал ее о ссыльном. Из Рима! Ткачиха поднялась и предложила Котте стул; ее дом был в железном городе единственный, где римлян не только терпели, но встречали как желанных гостей.
Стремительно рисуя пальцами по воздуху знаки, Арахна описала гостю свою тоску о чудесах столицы, о роскошных улицах и дворцах, которые были ей знакомы только по журналам да плесневелому альбому достопримечательностей, подаренному много лет назад матросом с «Тривии». Котта ничегошеньки не понял, однако, словно бы догадавшись, что хотела услышать старуха, заговорил о славе Назона, о собственном своем путешествии к Черному морю и похвалил красивый вид из ее окна. Арахна читала по его губам, запоминала то, что казалось ей принадлежностью римского великолепия, а все прочее забыла еще прежде, чем Котта умолк.
Потом ткачиха с готовностью провела римлянина в душное, совершенно темное помещение — ставни были наглухо закрыты. Когда она распахнула створки, чайки за окном, ожидавшие корма, подняли оглушительный галдеж; несчетные тени птичьих крыльев метались по каменному полу и всевозможной рухляди, какой была заставлена комната. Ослепленный нежданным светом, Котта увидел сперва только мебель, прикрытую тряпками и чехлами, прислоненные к стене весла, пустые оплетенные бутыли, драную ширму, а уж затем — уложенные среди сундуков, стопок бумаги и ящиков, свернутые в трубку гобелены, одни узкие, вроде полотенца, другие — широкие, согнутые пополам и наверняка слишком огромные для стен железного города; в большинстве они уже, казалось, были тронуты тлением, пропитаны влагой неоштукатуренных стен, испещрены белыми пятнами плесени.
Рулонов тридцать-сорок, а то и больше хранила тут Арахна, кое-как, словно трухлявые дубинки; одна Эхо могла бы понять ткачихины объяснения и перевести римлянину, что глухонемая дорожила гобеленом, только пока он рос и оставался натянут на ремизки и навои ткацкого стана. А законченное, готовое попадало в эту затхлую комнату и вынималось отсюда лишь единожды, когда какой-нибудь рудоплав или крестьянин хотел украсить свои закопченные стены красивым пейзажем и взамен отдавал овцу, Арахна же, перерезав скотине путы на ногах, выпускала ее на каменистые террасы своей скалы — дичай, мол.
Рулон за рулоном разворачивала ткачиха перед римлянином свои рукоделья, и, меж тем как грязный пол клетушки и весь ее хлам исчезали под медленно растущим слоем райских миров, Котта мало-помалу начал понимать, что самым главным на этих панорамах была не земля, не море, а небо — на всех гобеленах небо, чистое, синее, облачное или предгрозовое, но всегда полное жизни, расшитое летящими птицами, рассеченное их стаями.
Обитатели суши и моря, ползающие, плавающие, догоняющие и убегающие, — даже и они словно бы мечтали научиться летать. Множество птиц в полете высоко над табунами и стадами были знаком освобождения от всякой тяжести: море вздыблено штормом, морские пути несудоходны, побережья изрезаны ущельями или захлестнуты огромными валами сизигийного прилива, а над пенными шапками волн, над рифами пронзают воздух розовые чайки, буревестники и черные крачки, словно с мощью вод у них лишь прибывает упоенья легкостью. Над непроходимыми исчерна-зелеными лесами кружили кречеты и коршуны, взмывали над хребтами и гребнями скал, над этими смехотворными барьерами, а когда хищник разрывал в терновой чаще свою добычу, над землею, заливаясь песней, стояли в полете жаворонки. Неоглядна была земля, но высоко над всеми преградами и ловушками всегда летели птицы; безмятежные, невесомые, отдавались они воле воздушных струй, потом, вдруг забыв об этой мнимой покорности, подставляли грудь ветру, устремлялись в глубину и снова поднимались в вышину, точно единственный смысл полета — на все лады посмеяться над приземленностью и прямохождением.
Лишь среди последних гобеленов, какие развернула перед ним Арахна, Котта подметил сомнение в прелести полета, образ паденья, странную, чуть ли не зловещую антитезу райской отрешенности птичьих стай. Гобелен, вытканный в голубых, белых и серебристых тонах, изображал пустынный водный простор: спокойное море под солнцем, небо в веселых летних облачках, мягкая зыбь, над нею кое-где чайки, но ни берега, ни острова, ни корабля.
Далеко-далеко, у самой линии горизонта, виднелись два серых крыла: будто воздетые руки утопающего, они уходили под воду, беспомощные, огромные, как у кондора, но ни клюва, ни головы Котта не разглядел. Фонтаны брызг, словно частокол длинных белых копий, окружали эти крыла, а с высоты, трепеща и порхая, дождем падали потерянные перья, нежные нити и пушинки, которым дозволено было опуститься в море не столь быстро, как тяжелому телу, которое эти крыла несли. Там вдали низверглось в волны что-то большое, оперенное, а чайки безучастно парили в восходящих потоках, и подернутое легкой бризовой рябью море отбрасывало в небо солнечные блики.
Икар. Имя низвергшегося существа, тонувшего в сверканье, было одним из многих знаков, что слетели с пальцев глухонемой и остались не поняты Коттой.
Арахна старательно ухаживала за римским гостем и кивала в ответ на все вопросы, какие прочитывала по его губам. Кто описал ей эти девственные леса и пальмовые рощи, кто поведал о птицах, которых никогда не видывали у побережья железного города? Может быть, Пифагор сказал правду и ткачиха в самом деле долгими послеполуденными часами сидела рядом с Назоном на каменных балконах? Но когда Котта спросил старуху, не рассказывал ли ей ссыльный о чем-нибудь еще, помимо птиц и искусства полета, например о кристаллах, об окаменелостях и рудах, она отрицательно покачала головой.
Никогда?
Никогда.
Внезапно старуха заторопилась предъявить римлянину доказательства своего радушия; она мягко выпроводила его из комнаты, снова заперла ставни, уже не обращая внимания на свои гобелены, а в горнице стала угощать ореховым ликером и печеньем.
В полном смятении, слегка хмельной от ликера, Кот-та покинул наконец дом на скале, который, когда он оглянулся, пропал в туче чаек. Неужели Назон отворял каждому из слушателей особое окно в царство своих фантазий, рассказывал каждому лишь те истории, какие тот хотел или был способен услышать? Эхо дала свидетельство о Книге камней, Арахна — о Книге птиц. Он спрашивает себя, писал Котта в почтительном письме к Кианее, которое так и не дойдет до виа Анастазио, он спрашивает себя, уж не задумал ли поэт свои Метаморфозы с самого начала как огромную историю природы, восходящую от камней к облакам.
Глава девятая
Пришел август — знойная летняя пора, единственным украшением которой было разве что имя Императора. Солнце этого месяца выжгло все, что не могло похвастаться выносливостью кактусов, чертополоха или тамариска. В полуденные часы стрекот цикад становился так нестерпим, что женщины железного города затыкали детям уши освященным воском, чтобы уберечь их от зловредной музыки, которая чудилась им в этом стрекоте. Переливчатые ящерки выползали в эти часы из трещин в стенах, из скальных расселин и слизывали мух с горячих городских камней. На сланцевых крышах нежились в солнечных лучах змеи.
Разыскивая душистые травы для своих настоек, немец Дит обнаружил в руинах одной из улочек, где уже который десяток лет никто не жил, огромных, с кулак, пауков; тенета их были до того прочны, что несли погибель не только цикадам, но и вьюркам и едва вставшим на крыло овсянкам.
Паника, вспыхнувшая из-за этой невиданной нечисти, длилась недолго: Томы, измученные быстрой сменой времен года и зноем, начали свыкаться с новыми бедами, как прежде свыклись с буйством растительности и тепловыми грозами нового климата. Лишь Терей лопался от злости. Как-то раз, когда он с кочергой в руке полз на четвереньках по крыше бойни, намереваясь истребить змей, в соседнем дворе собралась гогочущая орава ребятни и кабацких завсегдатаев; эта публика глазела на мясника, подуськивала его, а потом на почтительном расстоянии бежала следом, когда он со своей кочергой и смоляным факелом мчался через паучьи развалины, рвал там и сям паутину с цикадами и полуистлевшими птицами и прижигал факелом пауков. Под улюлюканье и аплодисменты этой оравы кто-то из подручных кабатчика окунул палец в густую темную жижу, вытекшую из паучьего нутра, и намалевал себе на щеках и на лбу какие-то знаки.
В эти дни железный город после мимолетного испуга или удивления мог привыкнуть, пожалуй, к чему угодно: самые странные вещи уже через час вновь казались городу совершенно неинтересными. Но то единственное событие, которого Томы ждали с нетерпением и которое было для рудоплавов и свинопасов куда важнее любых новинок загадочного толка, все не происходило: как ни высматривали, пыльного облака над извивами прибрежной дороги видно не было. Киномеханик Кипарис, многие годы приезжавший сюда в августе, исчез.
Тоска по лилипутовым сеансам приобрела такие размеры, что однажды утром стена бойни оказалась сплошь покрыта неумелыми рисунками, и были это накаляканные углем и цветными мелками воспоминания о последних фильмах лилипута — огненные султаны на шлемах, конские гривы, паруса, флаги, копья.
Терей повесил на шею сыну лавочницы кольцо копченых колбас, чтобы взамен эпилептик забелил известкой эту мазню. Батт так и сделал.
У Котты вошло в привычку каждый вечер осматривать канатчикову мансарду в поисках скорпионов. Как-то беспокойной ночью он зажег свет, увидел большущее насекомое, юркнувшее в щелку оконной ниши, и с тех пор, прежде чем лечь, светил во все укромные уголки и прохлопывал ручной щеткой все складки гобеленов. А когда наконец засыпал, часто видел во сне колючки, раны от укусов и всевозможное оружие субтропической фауны.
Днем он бродил по самому берегу, пока жара не загоняла его в тень каменных обрывов, вместе с прочими бездельниками железного города дожидался в Балюстрадной бухте вечерней прохлады или торчал в горнице у Арахны, наблюдая, как почти незаметно растет на ткацком стане изобильное птицами небо. Ночами он писал письма в Рим — своей родне, Кианее. Так, мол, и так, решил ждать возвращения Назона в Томы. Сравнивал глубоко врезанные в сушу черноморские бухты со скалистыми берегами Сицилии, а колючие живые изгороди в долинах — с рощами Рима… Все, что писал, он относил наутро в запечатанном конверте в лавку Молвы, совал в приготовленный к очередному рейсу «Тривии» почтовый мешок, где письма мало-помалу одно за другим покрывались плесенью.
Как и всякий приморский житель, Котта, что бы он ни делал, все время испытывал огромную, неодолимую усталость. Августовский зной опустился на Томы словно кошмар, от которого никому не было спасения, который и на животных давил тяжким грузом, замедляя всякое движенье жизни. Иные рудоплавы погасили свои печи и с раннего утра напивались в погребке у кабатчика, благо он охлаждал свою бормотуху искусственным льдом; иные же дремали под тентами в Балюстрадной бухте и целыми днями не появлялись дома. После полудня в городе слышался только стрекот цикад — ни голоса, ни стука молота. Пыльные и заброшенные лежали площади в ослепительно белом сиянье.
И вот в один из этих палящих дней всеобщей летаргии крик: Корабль! — вырвал Томы из оцепенения. Корабль! Но была это отнюдь не долгожданная «Тривия»: фрегата под греческим флагом, скользнувшего по лучезарной глади моря в тень гор, много лет уже не видывали у здешних берегов. Точно обагренные кровью одежды воина, висели на реях и гафелях его красные паруса. Дым из трубы вспомогательной машины, который во время причального маневрирования столбом поднялся в безветренную высь, все стоял над бухтой, хотя корабль давно уже отшвартовался у пристани.
Народ сей же час что было прыти в ногах устремился к морю. Словно желая еще подхлестнуть друг друга, люди выкрикивали на бегу то имя, что выцветшими золотыми буквами поблескивало на носу фрегата и способно было зажечь в причерноморских городах как надежду, так и недоверие и ожесточенность, — «Арго»! Воротился «Арго», много лет назад отплывший из Томов, а его и ждать-то перестали, думали, давно пропал без вести.
Котта, который вместе со всеми горожанами примчался на пристань, заметил Ликаона — тот сидел на лестнице конторы портового смотрителя — и от канатчика узнал, что фрегат принадлежит фессалийскому мореходу по имени Ясон. Даже и с зарифленными парусами этот трехмачтовик, отслуживший свой срок, разжалованный в купцы военный корабль, производил жуткое впечатление: черный бронированный фальшборт напоминал о его былой миссии, равно как и украшенные железными драконьими головами порты пушечной палубы и нарисованный на трубе горящий штурвал. Однако совсем уж зловещим и своеобразным делали «Арго» мрачные, багровые паруса — этими парусами Ясон увековечил давно забытые морские сражения и потоки крови, бывало замутнявшие море под килем фрегата.
От случая к случаю, совершенно непредсказуемо, этот корабль исчезал и снова появлялся в гаванях Черного моря, зачастую сея там смуту, раздоры и ненависть. Ведь фессалиец не только привозил всевозможные товары, которые менял на железные слитки, шкуры и янтарь, на борту у него вечно было множество переселенцев — безработные ремесленники, обнищавшие крестьяне, обитатели гетто из Фессалоник, Волоса и Афин… всем Ясон сулил на Черном море золотое будущее и за душное место на промежуточной палубе «Арго» отбирал у них последние деньги.
Только у ветшающих причалов Одессы и Констанцы, у сожженных доков Севастополя, а то и у каких-нибудь пустынных берегов Ясоновы пассажиры осознавали тщету своих упований. Но тогда у них уже давным-давно не было ни средств, ни сил для возвращения в Грецию. Вот они и сходили с корабля в самых безотрадных местах и искали среди развалин тень своего счастья.
От Констанцы до Севастополя греческих переселенцев ненавидели и звали драконовым семенем Ясона: они нарушали покой глухомани, ютились в землянках и трущобах и копались в гальке на пляжах — искали перламутр и янтарь. Голод зачастую вынуждал их грабить местное население. Они крали и резали даже мулов, а спасаясь от гнева ограбленных, забирались все дальше в горы или в безлюдье Крыма и дичали, так что в конце концов их жизнь начинала походить на жизнь людей каменного века.
Вот и проклинали фессалийца Ясона за этот обманутый человеческий груз не меньше, чем почитали за магию его товаров, за новости и известия, какие он привозил, памятки далеких, недостижимых столиц, которые он показывал на борту своего корабля и предлагал на продажу или в обмен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25