А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

по окончании светопреставленья на отступающих водах показался утлый плот.
Связка пустых винных бочек, а сверху дверь от коровника. Крепко обнявшись, на досках лежали двое горемык, мужчина и женщина, которым выпало пережить гибель и возрождение мира из топей. Отданное на произвол ленивых водных струй, скользило их суденышко вниз по склону горы.
Мужчину поэт назвал Девкалионом, женщину — Пиррой и сказал, что, кроме этих двоих, никто в потопе не уцелел.
Отползающий в чашу давних берегов океан вынес последних людей на каменистый откос и там оставил. Долго не решались они покинуть свой надежный приют — доски да бочки, — только озирались по сторонам: сколь уныло и безжизненно лежали разбросанные вокруг места их спасения останки погибшего мира — рыбы и птицы, грудами и вперемежку; среди ветвей бескорых деревьев трупы в изломанных позах циркачей; коровы с вздутым брюхом, а рядом трупы львов и волков с разлезшимися боками, куры и овцы. Казалось, на эту топкую, усеянную мертвечиной пустыню высыпали весь хлам мира: в иле торчали флагштоки, разъеденные ржавчиной и солью антенные мачты, украшенные каменными розетками контрфорсы, кровати и алтарные скамьи, лопасти турбин, фонарные столбы и бронзовый конь с торсом всадника-полководца… или все это, только что смытое и едва утонувшее, снова нахально росло из жижи? Нет, ничто уже не росло. Лишь недвижные, разбитые обломки тянулись к небу, на котором не было теперь ни облачка.
Никому, воскликнула Эхо, никому не по силам вообразить одиночество двух людей, когда средь разорения, на куче обломков, вертящейся вокруг солнца, к ним приходит осознание, что они — уцелевшие, последние, единственные гости на поминках по человечеству. Как же сильно любящей чете вроде Пирры и Девкалиона, воскликнула Эхо, хотелось, наверное, вот так же — ничком или в неестественно изломанной позе — лежать, подобно другим жертвам, среди коров, львов и всевозможного хлама. Одиночество уцелевших, воскликнула Эхо, самая страшная из всех кар, страшнее не бывает!
Девкалион и Пирра. Последние люди. Зябко жались они друг к другу на своем плоту, не в состоянии выразить боль, не в состоянии сделать хоть что-то, не в состоянии вымолвить ни слова. В первый день на суше они долгими часами то приводили в маломальский порядок свои волосы и платье, то опять лежали обнявшись, в слезах, порой вскакивали, будто напуганные новой волною потопа, и опять впадали в безразличие.
Лишь в серых вечерних сумерках Пирра протянула руку и коснулась суши, словно хотела перед первым шагом не то проверить надежность земли, не то украдкой убедиться, что эта пустыня все же не мираж, а горы не из воды, — словом, она опустила руку в жижу, нащупала камень, гладкий булыжник, поднесла его к лицу, обнюхала, точно зверь добычу, зажала в кулаке, покатала между ладонями и, как будто бы опять забыв о нем, в конце концов небрежно уронила обратно в бочаг. Потом она с отсутствующим видом, словно помешанная, лежала на плоту, обратив лицо к еще бледным звездам, и рука ее снова и снова погружалась в ил, вытаскивала камни, один, другой, третий, и бросала назад в жижу, машинально, размеренно, так что чавкающий звук, с каким они падали в мягкую сырость, очень напоминал тиканье часов. Бочаги и лужи перед Пиррою рябили кольцевыми волнами, как стиральные доски.
Девкалион, сраженный усталостью, спал; лишь когда число брошенных камней перевалило за сотню, он открыл глаза и мгновенно забыл про сон, увидев в мутной илистой луже только что упавший булыжник, размером с кулак: булыжник этот не остался мертв и недвижим — какая-то незримая сила словно выталкивала его из воды, он катался по мягкому дну, вертелся, двигался и, двигаясь, становился все больше и больше, как снежный ком на горном склоне; из его глинистой корки-оболочки вылезали щетинки, бугорки и щупальца, превращались в дергающиеся ножки, руки, пальцы, которые хватали пустоту и — росли.
Пирра, заметив ужас Девкалиона и проследив его взгляд, теперь тоже неотрывно смотрела на это действо в бочаге и едва успела заглушить грязной ладонью крик, сообразив, что камень мало-помалу принимает вид человека, скрюченной женщины, — и вот эта женщина стала медленно выпрямляться. Точно желая забросать видение камнями, принудить его вновь скрыться под водой, прогнать или разбить, Пирра в панике обеими руками выхватывала из жижи гальку, пригоршни грубого песка, окатыши и швыряла в растушую фигуру; Девкалион, тоже вконец перепуганный, последовал примеру любимой. Бочаги только пеною вскипали под градом камней.
Призрак, однако, не отступал, не разбивался, не таял, наоборот, он рос, пока не сравнялся величиной с последними людьми. А потом стало еще страшнее. Ведь и пригоршни галек и окатышей, которые широкой дугой разлетались по воде либо, скользнув по нагому телу женщины, уходили на дно, все до одной утратили безжизненность и неподвижность, катались-вертелись в иле и росли под покровом жижи и глины, покуда он не лопался, как яичная скорлупа.
Из топи поднимались люди — по нескольку из каждого бочага. Пиррины камешки стали женщинами, Девкалионовы — мужчинами. Молчаливо, еще нетвердо держась на ногах, восставали неоглядные полчища нагих фигур и смотрели вниз, на последних рожденных людей, которые с жалобным криком рухнули на свой плот и закрыли руками лицо, только бы не встречать этот невыносимый пустой взгляд. А вода все кипела, пузырилась, все плотней становились ряды…
Из града камней, кричала Эхо, после предстоящего смертоносного потопа возникнет новое человечество, вот такое грядущее Назон прочел ей в пламенах однажды зимним утром, всякий булыжник станет чудовищем! — кричала Эхо. Людей из камня предрекал ссыльный своему миру. Но этих-то людей, которые выползут из праха племени, погибшего от собственной волчьей ненасытности, скудоумия и жажды власти, поэт называл истинным человечеством, исчадием минеральной твердости, с базальтовым сердцем, серпентиновыми глазами, без чувств, без красноречия любви, но и без единой искры ненависти, сострадания и печали, столь же неподатливые, холодные и прочные, как скалы здешних берегов.
Когда Эхо наконец умолкла, она с трудом перевела дух, точно после изнурительной работы. Высоко на каменных балюстрадах бухты, безучастные к ее рассказу, уже не глядя вниз, на две фигурки в туманной пелене тончайших брызг прибоя, сидели и лежали под своими тентами рудоплавы; была среди них и глухонемая ткачиха — она не отрывала глаз от изменчивых гребней волн. Рука Эхо мягко соскользнула с плеча Котты к его запястью; только теперь он снова увидал пятно от болезни и испугался, как в первый день. Тыльная сторона руки была покрыта серыми чешуйками, хлопьями отмершей кожи, казалось, это рука из слюдяного сланца или серого полевого шпата, изящная скульптура из конгломерата хрупких камней.
Молча возвращались они в тот день из Балюстрадной бухты в подернутый белым маревом железный город.
Котта шагал, размышляя о римских выступлениях Назона, и тщетно искал в памяти видений светопреставленья, сравнимых с рассказом Эхо, слышал в душе стихи и речи Назона, но о потопе не мог припомнить ни слова.
Эхо шла рядом такая усталая, точно вложила в надрывный рассказ о пророчествах ссыльного не только всю силу голоса, но и всю силу памяти, такая усталая, точно, поведав апокалипсис, до последнего слова исполнила свое назначение и теперь вновь уходит в безъязыкость.
Небрежным торопливым жестом распрощались они под вечер на пристани. Котта еще не один час сидел там на усеянных окаменелостями плитах, задумчиво водил ладонью по раковинам и щупальцам древних моллюсков, щетинковых червей, рачков и тосковал по Риму; порой эта глухая тоска без всякого видимого повода нападала на него и, промелькнув быстрой чередою воспоминаний, столь же внезапно отпускала. Он пересчитывал сегменты спинного панциря навсегда вросшей в камень мокрицы и думал об отполированной белизне каррарского мрамора, чувствовал накопленный в плитах дневной жар и мечтал о блаженной лени досужих часов на веранде, о диванах и мягких подушках плетеных кресел, слушал, как трутся бортами причаленные к пирсу лодки, шуршат, царапаются друг о друга, и этот звук мнился ему шорохом проволочных метел и щеток, которыми узники Тринита-деи-Монти драили после празднеств огромный стадион или какой-нибудь театр на бульваре.
Было уже темно, когда он наконец встал. Ностальгия слабела, истекая все более блеклыми образами, и в итоге привела Котту снова туда, куда его занесло время и скудоумие Римской империи, — на безлюдную пристань гавани у края света, в место ссылки, но и несокрушимости: Метаморфозы, сожженные, заброшенные к рудоплавам и свинопасам и во второй раз не записанные ну и пусть, все равно он, Котта, добудет сей труд и вернет в руки Рима. Из памяти Эхо и воспоминаний других людей, сидевших у Назоновых костров, он извлечет истории ссыльного, даже если не отыщет их автора в глуши Трахилы. Книга камней — так сказала Эхо. И вот, воротившись в мансарду канатчика, он написал Книга камней над заметками, в которых запечатлел гибель мира.
До глубокой ночи он сидел над своими записями, а в ущельях и ближних горных долинах собралось меж тем пришедшее с моря ненастье и с такой яростью обрушилось на железный город, что Котта было подумал, уж не угодил ли он вдруг в рассказ Эхо о потопе. Закрывая хлопающую на ветру ставню и глянув в улочки, он увидал, как буря срывает с крыш мох, сланец и тростник и швыряет в речку, с ревом несущуюся по городу. Мусор, обломки дерева, ограды и выдранные с корнем кусты плясали в клокочущей воде, за считанные минуты речка вскипела таким могучим потоком, что начала сотрясать фундаменты стоящего на береговых скалах порядка домов и сваи деревянных мостиков.
Но тщетно ждал Котта у окна шумной сумятицы катастрофы, жестикулирующих, бегущих людей, криков. Дома оставались темны. Томы словно и не замечали ненастья. Распахнутые бурей ворота и решетчатые калитки так и стояли настежь; разбитый, упавший на козырек крыльца ветряк так там и валялся; и мула, тащившего за собой колышек, к которому он был привязан, никто не ловил, и клетка с поросятами уплывала прочь. Не встречая отпора, опустошение разгулялось не на шутку. А железный город спал будто в объятьях мягкой летней ночи.
Парализованный ожиданием очередного громового раската, ослепленный частоколом молний, Котта стоял у окна своей комнаты, слушал, как под напором бури кряхтят балки и перекрытия, и был не в силах разбудить хотя бы канатчика, который спал в дальнем конце лабиринта лестниц, коридоров и кладовых в углу мастерской. Или бодрствовал?
Но вот непогода утихла, так же внезапно, как и разыгралась, перевалила горные хребты на побережье и со всеми своими облачными ладьями и слепящими вспышками огня уплыла прочь словно этакая пылающая армада. Рев речного потока тоже мало-помалу умолк, отступил вдаль, и отзвуки ненастья слышались уже только в бегущей по сточным желобам воде, во дворы снова пришел покой, лишь капель в кронах деревьев нарушала тишину. Измученный ужасом непогоды и повестью о конце света, Котта так и уснул в эту ночь над своими заметками.
Наступившее утро пахло промытыми водой цветами и свежей древесиной, а береговые кручи заливал такой яркий золотой свет, что, отворяя окно, заспанный Котта посчитал бы ночную грозу сновиденьем, если бы не увидел на улочках, во дворах и садах обитателей железного города, которые устраняли следы опустошения. Томы полнились гулким стуком молотков, пением пил, режущих стволы упавших деревьев, и скрежетом лопат по мостовой. Рудоплавы с бранью взялись за починку.
Дом канатчика остался цел и невредим. А что там с другими домами, Ликаона не интересовало; он стоял в мастерской, склонясь над мотовилом, и, похоже, с головой ушел в работу — Котта по нескольку раз повторял свои вопросы, прежде чем получал ответ.
Ненастье минувшей ночи?
Канатчик никакого ненастья не заметил; спал у открытого окна и даже ветерка не почувствовал.
Вывороченные деревья?
Так ведь трухлявые деревья иной раз сами падают, подчас в самые тихие ночи.
А обломки на улицах?
Домов-то нежилых и развалин вон сколько, все время что-нибудь отваливается да обламывается, то тут, то там, сказал канатчик. Ну а он ночью спал. Днем работы по горло. И Ликаон опять взялся за мотовило.
Озадаченный, а вдобавок странно встревоженный Ликаоновой резкостью, отправился Котта тем утром к трущобе Эхо. И кого он ни спрашивал о ненастье — немца Дита, забивавшего досками щель в стене, или кабатчика, у которого на подвальную лестницу свалилась полная бочка затертого солода и теперь он, чертыхаясь, ползал на карачках среди разбитых клепок и совком собирал зеленый солод в ведро, — все как один твердили, что ни грома не слыхали, ни сполохов не видали. Все поломки, весь разгром объясняли буднично: может, ветер постарался, может, зверь какой. Буря? Ливень? Не иначе как дурной сон ему привиделся, римлянину-то.
Остановившись среди камней возле лачуги Эхо, Котта окликнул ее по имени, но ответа не получил. Трущоба — он вошел в нее впервые после той злосчастной ночи — походила на арену побоища. Горка, в которой Эхо хранила тончайшие вазы, бокалы из Мурано, расписные кувшины и обсыпанные кварцевой пылью шары, коллекцию ее любви к филигранному искусству стеклодувов, была опрокинута и разбита. Утрамбованный глинобитный пол сплошь усыпан многоцветными черепками и осколками, ярко сверкавшими в утренних лучах изумрудной зеленью, серебром и багрянцем. Четыре соседские индюшки, привлеченные искристым блеском, убежали из порванного камнепадом вольера и сидели сейчас на постели Эхо, на столе, на холодной плите. Когда, вспугнутые Коттой, они заковыляли по сверкающим россыпям осколков на улицу, их сопровождал легкий мелодичный звон. Эхо исчезла.
До полудня Котта бродил по наполненным едким дымом улочкам. На площадях тут и там горели большие костры — жгли обломанные сучья и мусор. Но на все расспросы о пропавшей люди у этих чадящих костров только плечами пожимали. Кабатчик Финей под хохот зевак вынул изо рта вставную челюсть и, точно кукловод, пощелкал ею вдогонку растерянному Котте: дескать, в одиночку римлянин и у Черного моря потаскушку не прокормит, вот она и шастает иной раз по кустам со свинопасами.
Оставив город позади, Котта снова прошел по тем тропинкам, по которым ходил вместе с Эхо. Кручи, откосы, горы в этот день словно вымерли и только знай выставляли напоказ такие места, где человек может исчезнуть: пропасти, ущелья, карстовые воронки, в которые можно сорваться, кучи каменных обломков, под которыми можно найти смерть, и бурные ручьи, которые способны унести неудачника в подземные реки. День клонился к вечеру, когда Котта прошагал и по черному песку Балюстрадной бухты, поднялся по эркерам и балконам на самый верх и, лишь выбравшись на кромку обрыва, понял, что находится на пути в Трахилу. На этом темном в рамке прибоя полукружье там, внизу, он слышал вчера повесть о гибели мира, а вскоре после приезда в Томы видел процессию пепельных личин под флагами и балдахинами. Сейчас и пляж, и скалы были пустынны.
В столбах теплого воздуха, поднимавшегося над морем, парили ястребы, по спирали взмывая ввысь, к Котте. Эхо не могла уйти в горы — дорога была местами затянута мягкими наносами песка и земли, но следов там не было.
До чего же знаком ему теперь этот уединенный край. Солнце растопило снежники, так затруднившие ему первый поход в Трахилу. Ложбины были полны цветов. Дрок, пролески, мирты и камнеломки светились среди камней, как пестрые осколки в трущобе Эхо. Вытянутым овалом солнце садилось в подушку испарений над горизонтом. Когда Котта повернул обратно, из ущелий уже наползала тьма и с нею страх, который в день карнавала выгнал его из Трахилы, а нынче держал вдали от этого последнего приюта.
Высоко наверху между утесами ему на мгновенье даже померещились вьющиеся на ветру лоскутья, вплетенные в каменные пирамиды. Во время спуска он искал поддержки в своем же голосе, шагал к морю, вновь и вновь окликая Эхо. Но сколько ни звал ее по имени, обрывы, карнизы и отвесные скалы, где в кристаллах и чешуйках слюдяного сланца уже дробился свет луны, доносили в ответ лишь отзвук его собственного голоса.
Глава восьмая
Эхо больше не вернулась. Второй день миновал без вестей от нее, третий. Целую неделю Котта тщетно разыскивал пропавшую. Объятый ленью, железный город цепенел средь зноя времен, словно и не замечая, что одной из его женщин нет как нет. Кабатчика пропажа не трогала; вчера служанка, нынче деревенская шлюха, а завтра ее и след простыл, заплетающимся языком бормотал Финей у себя в погребке, где все еще пахло солодом бурной ночи; хотя, может статься, эта шелудивая подала добрый пример — в такую глушь, как Томы, лучше всего, наверное, приходить и уходить без слова привета и прощанья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25