Было ощущение, будто я слегка повредился рассудком, как те великие монархи прошлого, которые посвятили жизнь магии искусства и культуры. Я больше не чувствовал необходимости приобретать, обогащаться; я достиг апогея и теперь хотел отдавать, отдавать щедро и не глядя все, чем обладал.
Появился Александрос, в руках у него была ветошь, сапожная щетка и большущий ржавый нож; он опустился на колени и принялся наводить глянец на мои башмаки. Я ничуть не был смущен. Про себя я решил: пусть делает что хочет, раз это доставляет ему удовольствие. Я пытался представить, а что сам я мог бы сделать, чтобы заставить людей понять, какое великое счастье кроется здесь для всех нас. Я вознес благодарственную молитву на четыре стороны света — старым и молодым, презираемым язычникам в забытых уголках земли, птицам небесным, тварям пресмыкающимся, деревьям, и растениям, и цветам, скалам, и озерам, и горам. Это первый день моей жизни, сказал я себе, когда я объял мыслью всех и вся на этой земле. Да будет благословен этот мир, каждая пядь его, каждый живущий атом, дышащий, как я, и чувствующий все.
Александрос вынес и разложил столик. Он предложил мне пока пойти пройтись и осмотреть руины. Я слушал его, словно в трансе. Да, пожалуй, стоит прогуляться и все осмотреть. Это то, что обычно делают, приходя сюда. Я спустился по широким ступеням разрушенного дворца, машинально оглядываясь вокруг. У меня не было ни малейшего желания шастать по останкам дворца и разглядывать притолоки, урны, керамику, детские игрушки, места, где совершались жертвоприношения, и тому подобное. Внизу подо мной бесконечным волшебным ковром расстилалась Мессара — равнина, опоясанная величественной грядой гор. Отсюда, с этой чистой безмятежной высоты, она выглядела совершенным Эдемским садом. Здесь, у самых врат Рая, потомки Зевса остановились на своем пути в вечность, чтобы бросить последний взгляд на землю, и увидели глазами невинных младенцев, что земля и впрямь такая, какой являлась им в мечтах: прекрасное, и радостное, и мирное место. Человек в душе ангел; в душе он чувствует единство со всем миром. В Фесте есть все черты души; он в высшей степени женственен. Все, чего достиг человек, было бы потеряно, если бы не это конечное покаяние, которое претворилось здесь в обитель небесных королев.
Я прогуливался вокруг павильона, глядя на открывавшийся вид под всеми углами. Так я описал полный круг внутри круга окрестных гор. Надо мной простирался необъятный свод без крыши, распахнутый в бесконечность. Месье Эрио был одновременно прав и не прав. Здесь ты ближе к небу, но и дальше, чем всегда, от того, что лежит внизу. Достать до неба от этого величайшего земного дворца — пустяк, детские игрушки, но дотянуться выше, коснуться, хотя бы на единый миг, блеска и сияния того светозарного пространства, в котором свет небесный — лишь слабое и бледное мерцание, невозможно. Здесь самые возвышенные мысли превращаются в ничто, замирают в своем крылатом полете перед слепящим ореолом, от чьего полыхания останавливается самоё развитие мысли. В лучшем случае мысль — всего лишь спекуляция, забава, вроде искр, которые сыплет, развлекаясь, станок. Бог обдумал все наперед. Нам ничего не надо решать: все за нас решено. Нам остается лишь таять, растворяться, плавать в решении. Мы — прозрачные рыбки, а мир — аквариум.
Александрос звал меня к столу. Все было готово для ланча. Я увидел, что он накрыл стол только для одного меня. Я потребовал, чтобы он присоединился. Уговорить его стоило больших трудов. Пришлось обнять его за плечи, показать на небо, обвести рукой горизонт, объять все одним широким жестом, прежде чем удалось склонить его к согласию разделить со мной трапезу. Он откупорил бутылку темнокрасного вина, крепкого, бархатистого вина, и мы тут же оказались в центре Вселенной с горстью оливок, толикой ветчины и сыра. Александрос умолял меня остаться на несколько дней. Он принес регистрационную книгу — показать мне, когда был последний посетитель. Это явно был пьяный американец, который счел отличной шуткой зарегистрироваться под именем герцога Виндзорского, приписав: «О-ля-ля, что за ночь!» Я мельком взглянул на подписи и, к своему удивлению, увидел фамилию старого приятеля. Я не верил своим глазам. Захотелось немедленно вычеркнуть его. Я спросил Александроса, много ли американцев бывает в Фесте. Он ответил утвердительно, и по блеску в его глазах я понял, что они оставляли хорошие чаевые. Понял я и то, что им тоже понравилось вино.
Вино, по-моему, называлось мавродафне. А если нет, то должно было бы так называться, потому что это восхитительное темное слово и превосходно передает особенность того вина. Оно проскальзывает в глотку, как расплавленное стекло, его тяжелая красная струя воспламеняет вены, ширит сердце и воображение. Чувствуешь себя отяжелевшим и вместе с тем легким, проворным, как антилопа, и одновременно не способным пошевелиться. Язык — как сорвавшаяся с якоря лодка, нёбо приятно распухает, руки неопределенно жестикулируют, как если б ты рисовал толстым мягким карандашом. Хочется изобразить все сангиной или помпейской красной, добавляя штрихдругой углем или ламповой копотью. Предметы становятся крупными и расплывчатыми, краски более верными и живыми, как у близорукого, когда он снимает очки. Но главное — становится светло на душе.
Я сидел и болтал с Александросом на глухонемом языке сердца. Через несколько минут мне надо было двигаться обратно. Я не жалел об этом; бывают переживания столь удивительные, столь неповторимые, что одна мысль о том, чтобы продлить их, кажется крайней формой неблагодарности. Если я не уйду сейчас, то останусь здесь навсегда, отвернусь от мира, отрекусь от всего.
Я прошелся напоследок вокруг павильона. Солнце скрылось за громоздящимися облаками; разноцветный ковер Мессары был испещрен пятнами густой тени и зеленовато-желтыми отблесками света под свинцовым небом. Горы приблизились, из голубых стали синими, массивными и зловещими. Минуту назад мир казался воздушным, похожим на сон, изменчивым, тающим; теперь он неожиданно обрел плоть и вес, мерцающие очертания сошлись в оркестровом строе, орлы покинули свои гнезда и висели в небе, как разъяренные вестники богов.
Я распрощался с Александросом; у того были слезы на глазах. Я поспешно начал спускаться по тропе, вившейся по краю склона. Не успел я сделать и нескольких шагов, как меня догнал Александрос с букетиком цветов. Он сунул мне его, и мы повторно попрощались. Несколько раз я оглядывался и видел, как он все стоит и машет рукой. Тропа впереди круто спускалась вниз к узкой лощине. Я оглянулся напоследок. Александрос стоял на прежнем месте, теперь уже крохотная точка, и продолжал махать. Небо угрожающе потемнело; скоро стеной обрушится ливень и все затопит. Спускаясь, я спрашивал себя, увижу ли Фест когда-нибудь еще. Было немного грустно оттого, что со мной не было никого, чтобы разделить невероятный этот дар; одному смертному почти не под силу вынести его огромности. Может быть, потому я и оставил Александросу царские чаевые — не по щедрости своей, как он, верно, подумал, но из чувства вины. Если бы там даже никого не было, я все равно оставил бы что-нибудь.
Едва я забрался в машину, припустил дождь, сперва слегка, потом все сильней и сильней. К тому времени, как мы покинули плодородную равнину, земля представляла собой бурлящее водное пространство; то, что было окаменевшей на солнце глиной, песком, бесплодной почвой, пустошью, теперь представляло собой ряд затопленных террас, пересекаемых коричневыми бурными водопадами, реками, текущими во всех направлениях, мчащими к огромной впадине, над которой поднимался пар и заполненной мрачными глыбами земли, сучьями деревьев, камнями, кусками сланца, руды, дикими цветами, мертвыми насекомыми, ящерицами, тачками, пони, собаками, кошками, будками уборных, желтыми кукурузными початками, птичьими гнездами — всем, что не имело разума, или ног, или корней, чтобы спастись или устоять перед напором стихии. По другую сторону горы, под все тем же проливным дождем, мы проезжали мимо мужчин и женщин, сидящих, держа зонт над головой, верхом на крошечных животных, которые неторопливо спускались по склону. Молчаливые, печальные фигуры, движущиеся черепашьим шагом, как упорные пилигримы на пути к святыне. Громадные утесы-часовые, взгромоздившиеся на плечи друг другу, как шаткие пирамиды спичечных коробков на каминной доске у Пикассо, превратились в исполинские шишковатые грибы, сочащиеся черным пигментом. Покосившиеся, грозящие рухнуть, они под неистовствующим ливнем казались даже более страшными, чем прежде. Время от времени впереди вставала плоская гора, массив в тонких прожилках руд, несущий на вершине крохотное белое святилище под голубой крышей. Если б я не знал, что это Крит, то вообразил бы, что нахожусь на каком-то таинственном жутком монгольском плато, на запретном перевале, охраняемом злыми духами, которые затаились, поджидая случайного путника, чтобы свести его с ума своими трехногими мустангами и мертвецами, красными от хны, что стоят, как замерзшие семафоры, в лунном свете унылой ночи.
В Ираклионе, когда мы туда приехали, почти не было следов дождя. В холле отеля меня дожидался господин Цуцу. Совершенно необходимо, сообщил он, срочно явиться к префекту полиции, который за последние дни несколько раз спрашивал обо мне. Мы тут же направились в полицейское управление. У дверей кабинета сидела бедно одетая женщина с двумя мальчишками в лохмотьях, пришедшая с какой-то просьбой к префекту, и больше в сияющем чистотой помещении никого не было. Нас незамедлительно пригласили войти. Префект встал из-за огромного совершенно пустого стола и быстро пошел нам навстречу. Я не был готов к встрече с таким человеком, каким оказался Ставрос Цуссис. Сомневаюсь, что во всей Греции нашелся бы второй подобный грек. Такая живость, такая резвость, такая церемонность, такая обходительность, такая холодная вежливость, такая безукоризненность во всем. Казалось, на него дни и ночи наводили глянец, что он ждал моего появления, что снова и снова репетировал каждое слово своего приветствия, пока не смог выпалить его без запинки и с абсолютным и ужасающим безразличием. Он был идеальным чиновником, какими их представляешь себе по карикатурам на немецкую бюрократию. Человеком твердым как сталь, но в то же время гибким, угодливым, любезным и нисколько не официальным. Его ведомство располагалось в одном из тех современных зданий, что похожи на бетонные казармы, где всё: люди, документы, кабинеты и мебель — удручающе одинаково. С неподражаемым искусством Ставрос Цуссис умудрился превратить свое бюро, хотя и небогатое, в пугающе безупречный храм канцелярской волокиты. Каждый его жест был преисполнен значительности; казалось, он нарочно убрал из кабинета все, что могло бы помешать его решительным движениям, твердым приказам, невероятной сосредоточенности на текущих делах.
С какой целью он вызвал меня? Это он немедля объяснил господину Цуцу, выполнявшему роль толмача. Как только он узнал о моем прибытии, то сразу стал искать встречи со мной, чтобы прежде всего выразить свое почтение американскому писателю, который милостиво соизволил посетить столь далекий уголок земли, как Крит, а во-вторых, чтобы сообщить, что его лимузин, ожидающий на улице, — в полном моем распоряжении, буде я пожелаю на досуге осмотреть остров. В-третьих, он желает, чтобы я знал, какие глубокие сожаления он испытывает оттого, что не удалось снестись со мной ранее, потому как день или два назад он устроил банкет в мою честь, на котором я, очевидно, не имел возможности присутствовать. Он хочет, чтобы я знал, какая это честь и удовольствие приветствовать в его стране представителя такого беспримерно свободолюбивого народа, каким является американский народ. Греция, сказал он, будет вечно признательна Америке не только за ту щедрую и бескорыстную помощь, которую она с таким великодушием предложила его соотечественникам в тяжелое для Греции время, когда все цивилизованные нации Европы, казалось, и впрямь бросили ее на произвол судьбы, но также за непоколебимую верность тем идеалам свободы, которые являются основой ее величия и славы.
Я был до того ошарашен сим торжественным выступлением, что на мгновение онемел. Но когда, едва переведя дыхание, он добавил, что будет счастлив, если я поделюсь своими впечатлениями о Греции, а особенно о Крите, я вновь обрел дар речи и, обернувшись к Цуцу, который готов был проявить всю свою изобретательность и помочь найти подходящее слово, пустился в столь же цветистые и восторженные ответные изъявления в любви к его стране и соотечественникам. Я говорил по-французски, потому что этот язык par excellence подходит для всяческих словесных венков и гирлянд. Никогда, наверно, я не выражался по-французски с таким лицемерным изяществом и приятностью; слова скатывались с моего языка, как чистые жемчужины, и, нанизанные на крепкую основу глагола, с необыкновенной ловкостью, обычно заставляющей шалеть англосаксов, образовывали изысканные гирлянды.
Прекрасно , кажется, сказал префект, одобрительно сверкнув улыбкой сперва мне, а потом моему толмачу. Теперь мы можем перейти к другим вопросам, оставаясь, разумеется, неукоснительно вежливыми, неукоснительно comme il faut . Где вы успели побывать за время вашего краткого пребывания у нас? Я в двух словах объяснил, где именно. Ну, это ерунда! Вы должны побывать там-то и там-то, везде, где хотите, — все в вашем распоряжении, и, словно желая показать, как легко это можно устроить, проворно отступил на полтора шага назад, нажал, не глядя, кнопку под столешницей, и в дверях мгновенно возник лакей, получил властное указание и так же мгновенно исчез. Меня так и подмывало спросить, откуда у него столь безупречная выучка, но я подавил свое желание, решив улучить для этого более благоприятный момент. Какой бы из него получился руководитель типичной американской корпорации! Какой коммерческий директор! А здесь он сидел чуть ли не один-одинешенек во всем здании — ни тебе публики, ни спектакля, пустая сцена, обычная тоскливая рутина провинциального города на краю мира. Никогда еще мне не доводилось видеть примера столь прискорбно нереализованных возможностей. Замашки у него были такие — и только Бог знает, какое безудержное честолюбие, задыхающееся в этом вакууме, — что он легко мог бы стать диктатором всего Балканского полуострова. Несколько дней спустя я видел, как он взял на себя ответственность и одним смелым росчерком пера определил судьбу бассейна внутренних морей на сотни лет вперед. Как бы обаятелен, любезен и радушен ни был префект, он внушал мне чуть ли не ужас. Впервые в жизни я встретился лицом к лицу с представителем власти, человеком, который мог сделать все, что взбредет ему в голову, более того — человеком, который ни перед чем не остановится для осуществления заветного желания. Я чувствовал, что передо мною человек, имеющий все задатки деспота, обходительный, определенно очень даже неглупый, но прежде всего безжалостный, с железной волей, стремящийся к одной цели: лидерству. Гитлер рядом с ним казался карикатурой, а Муссолини — актеришкой замшелой труппы Бена Грита. Что до американских великих промышленных магнатов из тех, что обожают видеть себя в кинохронике или в газетах, так они просто большие дети, гении гидроцефалы, которые играют динамитом, сидя на руках у лицемерных баптистских святых. Ставрос Цуссис скрутил бы их двумя пальцами, как шпильку для волос.
После того как обмен любезностями естественным образом завершился, мы с легким сердцем удалились. Женщина по-прежнему сидела у дверей с двумя своими оборванными сорванцами. Я пытался представить, как с ней будут говорить, предполагая, что вряд ли ей удастся переступить порог святилища. Я сунул одному из мальчишек несколько драхм, которые он тут же отдал матери. Цуцу, видя, что женщина собирается обратиться за более существенным вспомоществованием, мягко потащил меня дальше.
Ночью я решил, что назавтра уеду. У меня было предчувствие, что в Афинах меня ждут деньги. Я уведомил авиакомпанию, что не воспользуюсь обратным билетом. В любом случае, самолеты, как я выяснил, не летали — летное поле было еще слишком сырым.
Вечером я сел на пароход. На другое утро мы были в Кании, где и оставались почти до вечера. Я провел все это время на берегу, шатаясь по городу, заходя в таверны. Старая часть города, бесспорно, очень интересная, напоминала венецианскую крепость, каковою она явно была когда-то. Греческие кварталы, как водится, были сумбурны, беспорядочны, не похожи один на другой и эклектичны. Вновь вернулось ощущение, какое я часто испытывал в Греции, только на сей раз оно было намного сильней, — что едва силы захватчика иссякали или он на время прекращал набеги, едва власти ослабляли хватку, грек вновь возвращался к своей очень естественной, очень человечной, всегда неформальной, всегда понятной повседневной жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Появился Александрос, в руках у него была ветошь, сапожная щетка и большущий ржавый нож; он опустился на колени и принялся наводить глянец на мои башмаки. Я ничуть не был смущен. Про себя я решил: пусть делает что хочет, раз это доставляет ему удовольствие. Я пытался представить, а что сам я мог бы сделать, чтобы заставить людей понять, какое великое счастье кроется здесь для всех нас. Я вознес благодарственную молитву на четыре стороны света — старым и молодым, презираемым язычникам в забытых уголках земли, птицам небесным, тварям пресмыкающимся, деревьям, и растениям, и цветам, скалам, и озерам, и горам. Это первый день моей жизни, сказал я себе, когда я объял мыслью всех и вся на этой земле. Да будет благословен этот мир, каждая пядь его, каждый живущий атом, дышащий, как я, и чувствующий все.
Александрос вынес и разложил столик. Он предложил мне пока пойти пройтись и осмотреть руины. Я слушал его, словно в трансе. Да, пожалуй, стоит прогуляться и все осмотреть. Это то, что обычно делают, приходя сюда. Я спустился по широким ступеням разрушенного дворца, машинально оглядываясь вокруг. У меня не было ни малейшего желания шастать по останкам дворца и разглядывать притолоки, урны, керамику, детские игрушки, места, где совершались жертвоприношения, и тому подобное. Внизу подо мной бесконечным волшебным ковром расстилалась Мессара — равнина, опоясанная величественной грядой гор. Отсюда, с этой чистой безмятежной высоты, она выглядела совершенным Эдемским садом. Здесь, у самых врат Рая, потомки Зевса остановились на своем пути в вечность, чтобы бросить последний взгляд на землю, и увидели глазами невинных младенцев, что земля и впрямь такая, какой являлась им в мечтах: прекрасное, и радостное, и мирное место. Человек в душе ангел; в душе он чувствует единство со всем миром. В Фесте есть все черты души; он в высшей степени женственен. Все, чего достиг человек, было бы потеряно, если бы не это конечное покаяние, которое претворилось здесь в обитель небесных королев.
Я прогуливался вокруг павильона, глядя на открывавшийся вид под всеми углами. Так я описал полный круг внутри круга окрестных гор. Надо мной простирался необъятный свод без крыши, распахнутый в бесконечность. Месье Эрио был одновременно прав и не прав. Здесь ты ближе к небу, но и дальше, чем всегда, от того, что лежит внизу. Достать до неба от этого величайшего земного дворца — пустяк, детские игрушки, но дотянуться выше, коснуться, хотя бы на единый миг, блеска и сияния того светозарного пространства, в котором свет небесный — лишь слабое и бледное мерцание, невозможно. Здесь самые возвышенные мысли превращаются в ничто, замирают в своем крылатом полете перед слепящим ореолом, от чьего полыхания останавливается самоё развитие мысли. В лучшем случае мысль — всего лишь спекуляция, забава, вроде искр, которые сыплет, развлекаясь, станок. Бог обдумал все наперед. Нам ничего не надо решать: все за нас решено. Нам остается лишь таять, растворяться, плавать в решении. Мы — прозрачные рыбки, а мир — аквариум.
Александрос звал меня к столу. Все было готово для ланча. Я увидел, что он накрыл стол только для одного меня. Я потребовал, чтобы он присоединился. Уговорить его стоило больших трудов. Пришлось обнять его за плечи, показать на небо, обвести рукой горизонт, объять все одним широким жестом, прежде чем удалось склонить его к согласию разделить со мной трапезу. Он откупорил бутылку темнокрасного вина, крепкого, бархатистого вина, и мы тут же оказались в центре Вселенной с горстью оливок, толикой ветчины и сыра. Александрос умолял меня остаться на несколько дней. Он принес регистрационную книгу — показать мне, когда был последний посетитель. Это явно был пьяный американец, который счел отличной шуткой зарегистрироваться под именем герцога Виндзорского, приписав: «О-ля-ля, что за ночь!» Я мельком взглянул на подписи и, к своему удивлению, увидел фамилию старого приятеля. Я не верил своим глазам. Захотелось немедленно вычеркнуть его. Я спросил Александроса, много ли американцев бывает в Фесте. Он ответил утвердительно, и по блеску в его глазах я понял, что они оставляли хорошие чаевые. Понял я и то, что им тоже понравилось вино.
Вино, по-моему, называлось мавродафне. А если нет, то должно было бы так называться, потому что это восхитительное темное слово и превосходно передает особенность того вина. Оно проскальзывает в глотку, как расплавленное стекло, его тяжелая красная струя воспламеняет вены, ширит сердце и воображение. Чувствуешь себя отяжелевшим и вместе с тем легким, проворным, как антилопа, и одновременно не способным пошевелиться. Язык — как сорвавшаяся с якоря лодка, нёбо приятно распухает, руки неопределенно жестикулируют, как если б ты рисовал толстым мягким карандашом. Хочется изобразить все сангиной или помпейской красной, добавляя штрихдругой углем или ламповой копотью. Предметы становятся крупными и расплывчатыми, краски более верными и живыми, как у близорукого, когда он снимает очки. Но главное — становится светло на душе.
Я сидел и болтал с Александросом на глухонемом языке сердца. Через несколько минут мне надо было двигаться обратно. Я не жалел об этом; бывают переживания столь удивительные, столь неповторимые, что одна мысль о том, чтобы продлить их, кажется крайней формой неблагодарности. Если я не уйду сейчас, то останусь здесь навсегда, отвернусь от мира, отрекусь от всего.
Я прошелся напоследок вокруг павильона. Солнце скрылось за громоздящимися облаками; разноцветный ковер Мессары был испещрен пятнами густой тени и зеленовато-желтыми отблесками света под свинцовым небом. Горы приблизились, из голубых стали синими, массивными и зловещими. Минуту назад мир казался воздушным, похожим на сон, изменчивым, тающим; теперь он неожиданно обрел плоть и вес, мерцающие очертания сошлись в оркестровом строе, орлы покинули свои гнезда и висели в небе, как разъяренные вестники богов.
Я распрощался с Александросом; у того были слезы на глазах. Я поспешно начал спускаться по тропе, вившейся по краю склона. Не успел я сделать и нескольких шагов, как меня догнал Александрос с букетиком цветов. Он сунул мне его, и мы повторно попрощались. Несколько раз я оглядывался и видел, как он все стоит и машет рукой. Тропа впереди круто спускалась вниз к узкой лощине. Я оглянулся напоследок. Александрос стоял на прежнем месте, теперь уже крохотная точка, и продолжал махать. Небо угрожающе потемнело; скоро стеной обрушится ливень и все затопит. Спускаясь, я спрашивал себя, увижу ли Фест когда-нибудь еще. Было немного грустно оттого, что со мной не было никого, чтобы разделить невероятный этот дар; одному смертному почти не под силу вынести его огромности. Может быть, потому я и оставил Александросу царские чаевые — не по щедрости своей, как он, верно, подумал, но из чувства вины. Если бы там даже никого не было, я все равно оставил бы что-нибудь.
Едва я забрался в машину, припустил дождь, сперва слегка, потом все сильней и сильней. К тому времени, как мы покинули плодородную равнину, земля представляла собой бурлящее водное пространство; то, что было окаменевшей на солнце глиной, песком, бесплодной почвой, пустошью, теперь представляло собой ряд затопленных террас, пересекаемых коричневыми бурными водопадами, реками, текущими во всех направлениях, мчащими к огромной впадине, над которой поднимался пар и заполненной мрачными глыбами земли, сучьями деревьев, камнями, кусками сланца, руды, дикими цветами, мертвыми насекомыми, ящерицами, тачками, пони, собаками, кошками, будками уборных, желтыми кукурузными початками, птичьими гнездами — всем, что не имело разума, или ног, или корней, чтобы спастись или устоять перед напором стихии. По другую сторону горы, под все тем же проливным дождем, мы проезжали мимо мужчин и женщин, сидящих, держа зонт над головой, верхом на крошечных животных, которые неторопливо спускались по склону. Молчаливые, печальные фигуры, движущиеся черепашьим шагом, как упорные пилигримы на пути к святыне. Громадные утесы-часовые, взгромоздившиеся на плечи друг другу, как шаткие пирамиды спичечных коробков на каминной доске у Пикассо, превратились в исполинские шишковатые грибы, сочащиеся черным пигментом. Покосившиеся, грозящие рухнуть, они под неистовствующим ливнем казались даже более страшными, чем прежде. Время от времени впереди вставала плоская гора, массив в тонких прожилках руд, несущий на вершине крохотное белое святилище под голубой крышей. Если б я не знал, что это Крит, то вообразил бы, что нахожусь на каком-то таинственном жутком монгольском плато, на запретном перевале, охраняемом злыми духами, которые затаились, поджидая случайного путника, чтобы свести его с ума своими трехногими мустангами и мертвецами, красными от хны, что стоят, как замерзшие семафоры, в лунном свете унылой ночи.
В Ираклионе, когда мы туда приехали, почти не было следов дождя. В холле отеля меня дожидался господин Цуцу. Совершенно необходимо, сообщил он, срочно явиться к префекту полиции, который за последние дни несколько раз спрашивал обо мне. Мы тут же направились в полицейское управление. У дверей кабинета сидела бедно одетая женщина с двумя мальчишками в лохмотьях, пришедшая с какой-то просьбой к префекту, и больше в сияющем чистотой помещении никого не было. Нас незамедлительно пригласили войти. Префект встал из-за огромного совершенно пустого стола и быстро пошел нам навстречу. Я не был готов к встрече с таким человеком, каким оказался Ставрос Цуссис. Сомневаюсь, что во всей Греции нашелся бы второй подобный грек. Такая живость, такая резвость, такая церемонность, такая обходительность, такая холодная вежливость, такая безукоризненность во всем. Казалось, на него дни и ночи наводили глянец, что он ждал моего появления, что снова и снова репетировал каждое слово своего приветствия, пока не смог выпалить его без запинки и с абсолютным и ужасающим безразличием. Он был идеальным чиновником, какими их представляешь себе по карикатурам на немецкую бюрократию. Человеком твердым как сталь, но в то же время гибким, угодливым, любезным и нисколько не официальным. Его ведомство располагалось в одном из тех современных зданий, что похожи на бетонные казармы, где всё: люди, документы, кабинеты и мебель — удручающе одинаково. С неподражаемым искусством Ставрос Цуссис умудрился превратить свое бюро, хотя и небогатое, в пугающе безупречный храм канцелярской волокиты. Каждый его жест был преисполнен значительности; казалось, он нарочно убрал из кабинета все, что могло бы помешать его решительным движениям, твердым приказам, невероятной сосредоточенности на текущих делах.
С какой целью он вызвал меня? Это он немедля объяснил господину Цуцу, выполнявшему роль толмача. Как только он узнал о моем прибытии, то сразу стал искать встречи со мной, чтобы прежде всего выразить свое почтение американскому писателю, который милостиво соизволил посетить столь далекий уголок земли, как Крит, а во-вторых, чтобы сообщить, что его лимузин, ожидающий на улице, — в полном моем распоряжении, буде я пожелаю на досуге осмотреть остров. В-третьих, он желает, чтобы я знал, какие глубокие сожаления он испытывает оттого, что не удалось снестись со мной ранее, потому как день или два назад он устроил банкет в мою честь, на котором я, очевидно, не имел возможности присутствовать. Он хочет, чтобы я знал, какая это честь и удовольствие приветствовать в его стране представителя такого беспримерно свободолюбивого народа, каким является американский народ. Греция, сказал он, будет вечно признательна Америке не только за ту щедрую и бескорыстную помощь, которую она с таким великодушием предложила его соотечественникам в тяжелое для Греции время, когда все цивилизованные нации Европы, казалось, и впрямь бросили ее на произвол судьбы, но также за непоколебимую верность тем идеалам свободы, которые являются основой ее величия и славы.
Я был до того ошарашен сим торжественным выступлением, что на мгновение онемел. Но когда, едва переведя дыхание, он добавил, что будет счастлив, если я поделюсь своими впечатлениями о Греции, а особенно о Крите, я вновь обрел дар речи и, обернувшись к Цуцу, который готов был проявить всю свою изобретательность и помочь найти подходящее слово, пустился в столь же цветистые и восторженные ответные изъявления в любви к его стране и соотечественникам. Я говорил по-французски, потому что этот язык par excellence подходит для всяческих словесных венков и гирлянд. Никогда, наверно, я не выражался по-французски с таким лицемерным изяществом и приятностью; слова скатывались с моего языка, как чистые жемчужины, и, нанизанные на крепкую основу глагола, с необыкновенной ловкостью, обычно заставляющей шалеть англосаксов, образовывали изысканные гирлянды.
Прекрасно , кажется, сказал префект, одобрительно сверкнув улыбкой сперва мне, а потом моему толмачу. Теперь мы можем перейти к другим вопросам, оставаясь, разумеется, неукоснительно вежливыми, неукоснительно comme il faut . Где вы успели побывать за время вашего краткого пребывания у нас? Я в двух словах объяснил, где именно. Ну, это ерунда! Вы должны побывать там-то и там-то, везде, где хотите, — все в вашем распоряжении, и, словно желая показать, как легко это можно устроить, проворно отступил на полтора шага назад, нажал, не глядя, кнопку под столешницей, и в дверях мгновенно возник лакей, получил властное указание и так же мгновенно исчез. Меня так и подмывало спросить, откуда у него столь безупречная выучка, но я подавил свое желание, решив улучить для этого более благоприятный момент. Какой бы из него получился руководитель типичной американской корпорации! Какой коммерческий директор! А здесь он сидел чуть ли не один-одинешенек во всем здании — ни тебе публики, ни спектакля, пустая сцена, обычная тоскливая рутина провинциального города на краю мира. Никогда еще мне не доводилось видеть примера столь прискорбно нереализованных возможностей. Замашки у него были такие — и только Бог знает, какое безудержное честолюбие, задыхающееся в этом вакууме, — что он легко мог бы стать диктатором всего Балканского полуострова. Несколько дней спустя я видел, как он взял на себя ответственность и одним смелым росчерком пера определил судьбу бассейна внутренних морей на сотни лет вперед. Как бы обаятелен, любезен и радушен ни был префект, он внушал мне чуть ли не ужас. Впервые в жизни я встретился лицом к лицу с представителем власти, человеком, который мог сделать все, что взбредет ему в голову, более того — человеком, который ни перед чем не остановится для осуществления заветного желания. Я чувствовал, что передо мною человек, имеющий все задатки деспота, обходительный, определенно очень даже неглупый, но прежде всего безжалостный, с железной волей, стремящийся к одной цели: лидерству. Гитлер рядом с ним казался карикатурой, а Муссолини — актеришкой замшелой труппы Бена Грита. Что до американских великих промышленных магнатов из тех, что обожают видеть себя в кинохронике или в газетах, так они просто большие дети, гении гидроцефалы, которые играют динамитом, сидя на руках у лицемерных баптистских святых. Ставрос Цуссис скрутил бы их двумя пальцами, как шпильку для волос.
После того как обмен любезностями естественным образом завершился, мы с легким сердцем удалились. Женщина по-прежнему сидела у дверей с двумя своими оборванными сорванцами. Я пытался представить, как с ней будут говорить, предполагая, что вряд ли ей удастся переступить порог святилища. Я сунул одному из мальчишек несколько драхм, которые он тут же отдал матери. Цуцу, видя, что женщина собирается обратиться за более существенным вспомоществованием, мягко потащил меня дальше.
Ночью я решил, что назавтра уеду. У меня было предчувствие, что в Афинах меня ждут деньги. Я уведомил авиакомпанию, что не воспользуюсь обратным билетом. В любом случае, самолеты, как я выяснил, не летали — летное поле было еще слишком сырым.
Вечером я сел на пароход. На другое утро мы были в Кании, где и оставались почти до вечера. Я провел все это время на берегу, шатаясь по городу, заходя в таверны. Старая часть города, бесспорно, очень интересная, напоминала венецианскую крепость, каковою она явно была когда-то. Греческие кварталы, как водится, были сумбурны, беспорядочны, не похожи один на другой и эклектичны. Вновь вернулось ощущение, какое я часто испытывал в Греции, только на сей раз оно было намного сильней, — что едва силы захватчика иссякали или он на время прекращал набеги, едва власти ослабляли хватку, грек вновь возвращался к своей очень естественной, очень человечной, всегда неформальной, всегда понятной повседневной жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22