Когда-то по земле Микен ходили боги, в этом не может быть никаких сомнений. И потомки тех самых богов произвели в Микенах тип человека — художника до мозга костей, но в то же время раздираемого чудовищными страстями. Архитектура была циклопической, орнамент — непревзойденным по изысканности и изяществу. Золото использовали не скупясь, ибо его было в изобилии. Все здесь являет собой противоречие. Это одно из средоточий человеческого духа, место приверженности прошлому, но так же и полного разрыва с ним. Его лик непроницаем: он зловещ и прекрасен, он чарует и отталкивает. Можно только строить догадки о том, что здесь произошло. Историки и археологи соткали просвечивающую и непрочную пелену, чтобы укрыть волшебство. Они складывают разрозненные фрагменты, ища связь между ними в соответствии со своей бескрылой логикой. Никто еще не проник в тайну этих древних мест. Она не поддается немощному нашему интеллекту. Мы должны ожидать возвращения богов, возрождения способностей, ныне еще не разбуженных.
* * *
В воскресенье утром мы с Кацимбалисом покинули Микены и отправились в Навплион. Было едва восемь, когда мы сошли на маленькой станции, носившей это легендарное имя. В Аргосе я почувствовал волшебство этого мира всем нутром. Вещи давно забытые всплыли с пугающей отчетливостью. Я не был уверен, то ли вспоминаю о чем-то, читанном еще в школе, то ли пью от общей памяти народа. То, что эти места все еще существуют, все еще называются своими древними именами, казалось неправдоподобным. Это было сродни воскрешению, и день, который мы выбрали для путешествия, скорей был днем Пасхи, чем Днем благодарения. От станции до руин было несколько километров, которые предстояло пройти пешком. Как в Эпидавре, вокруг царила возвышенная тишина. Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия.
Миновав небольшой постоялый двор, где хозяевами Агамемнон с женой и который смотрит на поле цвета ирландской зелени, тут же соображаешь, что земля засеяна телами, и орудиями, и оружием легендарных фигур. Кацимбалис еще не успел рта раскрыть, а я уже знал, что они лежат повсюду вокруг нас — земля об этом говорила. Когда приближаешься к месту, где происходили ужасные события, ноги сами несут вперед. Повсюду разбросаны курганы, могильные холмы и холмики, и под ними, даже не очень глубоко, лежат воины и герои, мифические новаторы, которые без помощи механизмов возвели самые непреодолимые укрепления. Сон мертвецов так глубок, что дремота охватывает и землю, и всех, кто идет по ней; даже у огромных падальщиков, кружащих в небе, вид осовелый и загипнотизированный. По мере того как медленно поднимаешься по отлогому склону, кровь в жилах густеет, сердце бьется все реже и перед мысленным взором неотвратимо встает бесконечная череда коварных убийств. Существуют два различных мира — солнечный героический и мрачный мир кинжала и яда. Микены, подобно Эпидавру, купаются в свете. Но Эпидавр весь открыт, распахнут, навеки посвящен духу. Микены уходят в себя, смыкаются, как только что обрезанная пуповина, прячут свою славу в недрах земли, где ее вожделенно пожирают летучие мыши и ящерицы. Эпидавр — это чаша, из которой пьешь чистый дух: в ней небесная синева, и звезды, и крылатые создания, которые кружат, распевая песни. Микены, когда делаешь последний поворот, неожиданно подбираются, угрожающе припадая к земле, зловещие, подозрительные, неприступные. Микены — как борец, принявший закрытую стойку, напрягший мышцы. Даже свет, который с беспощадной яростью обрушивается на развалины, отступает обессиленный, посеревший, исполосованный. Не существовало еще двух других миров, столь близких и тем не менее столь антагонистических. Это нынешний Гринич-Вилледж с его вниманием ко всему, что относится к человеческой душе. Сдвинься на волосок в любую сторону, и ты уже в совершенно ином мире. Это громадная сияющая гора ужаса, высокий склон, с которого человек, достигнув своего зенита, упал в бездонную пропасть.
Было еще рано, когда мы тихо прошли в Львиные ворота. Ни малейшего признака охраны вокруг. Вообще ни души. Солнце медленно поднимается, заливая все вокруг ярким светом. И все равно мы движемся неуверенно, осторожно, опасаясь сами не зная чего. Там и тут зияют открытые шахты гробниц, гладкие стены которых покрыты отвратительной слизью. Мы идем среди громадных каменных плит, из которых сложены круглые укрепления. Я не читал специальных книг обо всем этом и могу смотреть на громоздящиеся груды камня глазами варвара. Меня изумляют скромные размеры дворцовых покоев и комнат наверху. Столь исполинские стены, чтобы защитить лишь горстку людей! Все ли обитатели города были гигантами? Что за страшная тьма объяла их в те черные дни, заставив зарыться в землю, скрыть сокровища от света, совершать кровосмесительные убийства глубоко во чреве земли? Мы, обитатели Нового Света, с нашими миллионами акров пустующих земель, с нашими миллионами голодных, грязных, бездомных, мы, закапывающиеся в землю, работающие, едящие, спящие, любящие, ходящие, ездящие, дерущиеся, покупающие, продающие и убивающие там, под землей, — неужели мы кончим тем же? Я родился в Нью-Йорке, самом великом и пустом городе мира; теперь я стою в Микенах, пытаясь понять, что происходило здесь на протяжении нескольких столетий. Я чувствую себя тараканом, ползающим среди руин былого великолепия. Трудно поверить, что мои далекие предки, нижние листья и ветви великого генеалогического древа жизни, знали это место, задавали себе те же вопросы, что задаю себе я, и исчезли, бесчувственные, в пустоте, были поглощены ею и не оставили ни следа мысли, только вот эти руины, реликвии своей культуры, разбросанные по музеям: меч, колесная ось, шлем, посмертная маска из чеканного золота, улей надгробного памятника, геральдический лев, высеченный в камне, изящная амфора для вина. Я стою у верхней точки крепости, обнесенной стеной, и в эти ранние часы чувствую холодное дуновение ветра с косматой седой горы, высящейся над нами. Снизу, с огромной Аргосской равнины поднимается туман. Это могло бы быть и Пуэбло, что в штате Колорадо, настолько окружающее выпадает из времени и определенных границ. Разве не может быть такого, что там, внизу, на этой курящейся равнине, по которой, словно гусеница, ползет автомотриса, когда-то стояли вигвамы? Можно ли быть уверенным, что здесь никогда не бывало индейцев? Все, что связано с Аргосской равниной, поблескивает сейчас в отдалении, как на романтических иллюстрациях в учебниках, изображающих американские прерии, где чувствуется присутствие индейцев. Ослепительно сияет Аргос, точка света, шлющая золотые лучи в небесную синеву. Аргос принадлежит мифу и сказанию: его герои никогда не облекутся плотью. Но Микены, как и Тиринф, населены призраками доисторических людей, циклопическими чудовищами, смытыми с утесов Атлантиды. Микенцы были поначалу неуклюжими, медлительными, неповоротливыми, массивными, — мысль, заключенная в туловище динозавра, война, взросшая из каннибальского наслаждения, и подобны рептилиям, невозмутимые, сокрушающие и сокрушенные. Микены совершили полный круг от безвестности к безвестности. Чудовища пожрали друг друга, как крокодилы. Человек-носорог забодал человека-гиппопотама. Стены обрушились на них, вдавив в первобытную грязь. Короткая ночь. Пылают огненные молнии, гром грохочет между свирепых силуэтов холмов. Появляются падальщики, пируют, пока на равнине не остается трупов, прорастает трава. (Это рассказывает парень из Бруклина. О том, что было на самом деле, и речи идти не может, пока боги не предоставят свидетельство.) Орлы, ястребы, лысые грифы, сизые от рвения, как иссушенные и голые склоны гор. Воздух кипит от крылатых падальщиков. Безмолвие — века и века безмолвия, за которые земля одевается мягкой зеленью. Таинственное племя, явившееся неведомо откуда, занимает Арголиду. Таинственное только потому, что люди забыли, как выглядят боги. Боги возвращаются, во всем своем великолепии, похожие на людей, они используют лошадь, щит, дротик, умеют огранять драгоценные камни, плавить металл, чеканить живые картины войны и любви на сверкающих длинных лезвиях кинжалов. Боги идут стремительным шагом по залитой солнцем зеленой равнине, высокие, бесстрашные, взгляд пугающе прям и открыт. Родился мир света. Человек глядит на человека новыми глазами. Он взволнован и поражен собственным светлым обликом, отражающимся повсюду. И так оно продолжается, столетия проглатываются, словно таблетки от кашля, — поэма, геральдическая поэма, как сказал бы мой друг Лоренс Даррелл. Пока мелкий люд находится под воздействием чар, посвященные, пелопоннесские друиды, готовят усыпальницы богам, укрывают их в мягких складках небольших возвышенностей и холмов. И однажды боги уйдут, так же таинственно, как появились, оставив после себя человеческую оболочку, вводящую в заблуждение неверующих, бедных духом, робких душой, которые превратили землю в плавильную печь и фабрику.
* * *
Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.
* * *
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был ... они были ...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то ». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.
Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.
Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас . Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать . Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.
Теперь мне кажется почти неправдоподобным, что то, о чем я рассказываю, было следствием колдовского воздействия короткого утра. В полдень мы уже спускались по дороге к небольшому трактиру. По пути мы наткнулись на смотрителя, который, хотя и явился слишком поздно, никак не хотел отпускать меня, не сообщив уйму совершенно бесполезных фактов и дат. Сперва он говорил по-гречески, потом, когда узнал, что я американец, перешел на английский. Кончив нести положенный ученый бред, он заговорил о Кони-Айленде. Он там мазал мостки на пляже черной патокой. Пользуясь моим любопытством, он мог бы заливать, что осы прилепили его к потолку в заброшенном шато. Почему он вернулся? Дело в том, что по-настоящему он не вернулся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
* * *
В воскресенье утром мы с Кацимбалисом покинули Микены и отправились в Навплион. Было едва восемь, когда мы сошли на маленькой станции, носившей это легендарное имя. В Аргосе я почувствовал волшебство этого мира всем нутром. Вещи давно забытые всплыли с пугающей отчетливостью. Я не был уверен, то ли вспоминаю о чем-то, читанном еще в школе, то ли пью от общей памяти народа. То, что эти места все еще существуют, все еще называются своими древними именами, казалось неправдоподобным. Это было сродни воскрешению, и день, который мы выбрали для путешествия, скорей был днем Пасхи, чем Днем благодарения. От станции до руин было несколько километров, которые предстояло пройти пешком. Как в Эпидавре, вокруг царила возвышенная тишина. Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия.
Миновав небольшой постоялый двор, где хозяевами Агамемнон с женой и который смотрит на поле цвета ирландской зелени, тут же соображаешь, что земля засеяна телами, и орудиями, и оружием легендарных фигур. Кацимбалис еще не успел рта раскрыть, а я уже знал, что они лежат повсюду вокруг нас — земля об этом говорила. Когда приближаешься к месту, где происходили ужасные события, ноги сами несут вперед. Повсюду разбросаны курганы, могильные холмы и холмики, и под ними, даже не очень глубоко, лежат воины и герои, мифические новаторы, которые без помощи механизмов возвели самые непреодолимые укрепления. Сон мертвецов так глубок, что дремота охватывает и землю, и всех, кто идет по ней; даже у огромных падальщиков, кружащих в небе, вид осовелый и загипнотизированный. По мере того как медленно поднимаешься по отлогому склону, кровь в жилах густеет, сердце бьется все реже и перед мысленным взором неотвратимо встает бесконечная череда коварных убийств. Существуют два различных мира — солнечный героический и мрачный мир кинжала и яда. Микены, подобно Эпидавру, купаются в свете. Но Эпидавр весь открыт, распахнут, навеки посвящен духу. Микены уходят в себя, смыкаются, как только что обрезанная пуповина, прячут свою славу в недрах земли, где ее вожделенно пожирают летучие мыши и ящерицы. Эпидавр — это чаша, из которой пьешь чистый дух: в ней небесная синева, и звезды, и крылатые создания, которые кружат, распевая песни. Микены, когда делаешь последний поворот, неожиданно подбираются, угрожающе припадая к земле, зловещие, подозрительные, неприступные. Микены — как борец, принявший закрытую стойку, напрягший мышцы. Даже свет, который с беспощадной яростью обрушивается на развалины, отступает обессиленный, посеревший, исполосованный. Не существовало еще двух других миров, столь близких и тем не менее столь антагонистических. Это нынешний Гринич-Вилледж с его вниманием ко всему, что относится к человеческой душе. Сдвинься на волосок в любую сторону, и ты уже в совершенно ином мире. Это громадная сияющая гора ужаса, высокий склон, с которого человек, достигнув своего зенита, упал в бездонную пропасть.
Было еще рано, когда мы тихо прошли в Львиные ворота. Ни малейшего признака охраны вокруг. Вообще ни души. Солнце медленно поднимается, заливая все вокруг ярким светом. И все равно мы движемся неуверенно, осторожно, опасаясь сами не зная чего. Там и тут зияют открытые шахты гробниц, гладкие стены которых покрыты отвратительной слизью. Мы идем среди громадных каменных плит, из которых сложены круглые укрепления. Я не читал специальных книг обо всем этом и могу смотреть на громоздящиеся груды камня глазами варвара. Меня изумляют скромные размеры дворцовых покоев и комнат наверху. Столь исполинские стены, чтобы защитить лишь горстку людей! Все ли обитатели города были гигантами? Что за страшная тьма объяла их в те черные дни, заставив зарыться в землю, скрыть сокровища от света, совершать кровосмесительные убийства глубоко во чреве земли? Мы, обитатели Нового Света, с нашими миллионами акров пустующих земель, с нашими миллионами голодных, грязных, бездомных, мы, закапывающиеся в землю, работающие, едящие, спящие, любящие, ходящие, ездящие, дерущиеся, покупающие, продающие и убивающие там, под землей, — неужели мы кончим тем же? Я родился в Нью-Йорке, самом великом и пустом городе мира; теперь я стою в Микенах, пытаясь понять, что происходило здесь на протяжении нескольких столетий. Я чувствую себя тараканом, ползающим среди руин былого великолепия. Трудно поверить, что мои далекие предки, нижние листья и ветви великого генеалогического древа жизни, знали это место, задавали себе те же вопросы, что задаю себе я, и исчезли, бесчувственные, в пустоте, были поглощены ею и не оставили ни следа мысли, только вот эти руины, реликвии своей культуры, разбросанные по музеям: меч, колесная ось, шлем, посмертная маска из чеканного золота, улей надгробного памятника, геральдический лев, высеченный в камне, изящная амфора для вина. Я стою у верхней точки крепости, обнесенной стеной, и в эти ранние часы чувствую холодное дуновение ветра с косматой седой горы, высящейся над нами. Снизу, с огромной Аргосской равнины поднимается туман. Это могло бы быть и Пуэбло, что в штате Колорадо, настолько окружающее выпадает из времени и определенных границ. Разве не может быть такого, что там, внизу, на этой курящейся равнине, по которой, словно гусеница, ползет автомотриса, когда-то стояли вигвамы? Можно ли быть уверенным, что здесь никогда не бывало индейцев? Все, что связано с Аргосской равниной, поблескивает сейчас в отдалении, как на романтических иллюстрациях в учебниках, изображающих американские прерии, где чувствуется присутствие индейцев. Ослепительно сияет Аргос, точка света, шлющая золотые лучи в небесную синеву. Аргос принадлежит мифу и сказанию: его герои никогда не облекутся плотью. Но Микены, как и Тиринф, населены призраками доисторических людей, циклопическими чудовищами, смытыми с утесов Атлантиды. Микенцы были поначалу неуклюжими, медлительными, неповоротливыми, массивными, — мысль, заключенная в туловище динозавра, война, взросшая из каннибальского наслаждения, и подобны рептилиям, невозмутимые, сокрушающие и сокрушенные. Микены совершили полный круг от безвестности к безвестности. Чудовища пожрали друг друга, как крокодилы. Человек-носорог забодал человека-гиппопотама. Стены обрушились на них, вдавив в первобытную грязь. Короткая ночь. Пылают огненные молнии, гром грохочет между свирепых силуэтов холмов. Появляются падальщики, пируют, пока на равнине не остается трупов, прорастает трава. (Это рассказывает парень из Бруклина. О том, что было на самом деле, и речи идти не может, пока боги не предоставят свидетельство.) Орлы, ястребы, лысые грифы, сизые от рвения, как иссушенные и голые склоны гор. Воздух кипит от крылатых падальщиков. Безмолвие — века и века безмолвия, за которые земля одевается мягкой зеленью. Таинственное племя, явившееся неведомо откуда, занимает Арголиду. Таинственное только потому, что люди забыли, как выглядят боги. Боги возвращаются, во всем своем великолепии, похожие на людей, они используют лошадь, щит, дротик, умеют огранять драгоценные камни, плавить металл, чеканить живые картины войны и любви на сверкающих длинных лезвиях кинжалов. Боги идут стремительным шагом по залитой солнцем зеленой равнине, высокие, бесстрашные, взгляд пугающе прям и открыт. Родился мир света. Человек глядит на человека новыми глазами. Он взволнован и поражен собственным светлым обликом, отражающимся повсюду. И так оно продолжается, столетия проглатываются, словно таблетки от кашля, — поэма, геральдическая поэма, как сказал бы мой друг Лоренс Даррелл. Пока мелкий люд находится под воздействием чар, посвященные, пелопоннесские друиды, готовят усыпальницы богам, укрывают их в мягких складках небольших возвышенностей и холмов. И однажды боги уйдут, так же таинственно, как появились, оставив после себя человеческую оболочку, вводящую в заблуждение неверующих, бедных духом, робких душой, которые превратили землю в плавильную печь и фабрику.
* * *
Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.
* * *
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был ... они были ...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то ». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.
Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.
Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас . Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать . Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.
Теперь мне кажется почти неправдоподобным, что то, о чем я рассказываю, было следствием колдовского воздействия короткого утра. В полдень мы уже спускались по дороге к небольшому трактиру. По пути мы наткнулись на смотрителя, который, хотя и явился слишком поздно, никак не хотел отпускать меня, не сообщив уйму совершенно бесполезных фактов и дат. Сперва он говорил по-гречески, потом, когда узнал, что я американец, перешел на английский. Кончив нести положенный ученый бред, он заговорил о Кони-Айленде. Он там мазал мостки на пляже черной патокой. Пользуясь моим любопытством, он мог бы заливать, что осы прилепили его к потолку в заброшенном шато. Почему он вернулся? Дело в том, что по-настоящему он не вернулся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22