И я не стал бы по ним плакать.
- Ты очутишься в мире, где добродетель невозможна, - сказал старик.
- Ну и пусть, - отозвался Адам.
И дядя повернулся, не проронив более ни слова, и вошел в дом, где лежало тело, а Адам остался стоять снаружи. Сумрак сгущался в далеком еловом лесу и на улице. Он посмотрел вниз, на ногу, закованную в странный, начищенный ботинок. Он разглядывал ботинок с беспристрастностью и отчужденностью. Он тянул ногу вперед, понимая, что выглядит комично и похож сейчас на жеманную девицу, которая любуется новой туфелькой или собственной щиколоткой. Он любовался хитроумным устройством ботинка, скрытой высотой каблука, внутренняя часть которого была немного выше внешней, подошвой, тоже чуть более толстой с внутренней стороны, шнуровкой и ремешками, которые крепче обычного стягивали лодыжку, чтобы она держалась прямо. Он имел право любоваться этим ботинком. Он сам изобрел его. Он преодолел боль, сопровождавшую каждый шаг в этом ботинке.
Он сделал два больших шага по замерзшей грязи. Боли не было.
Он посмотрел на ботинок ещё раз и вспомнил, что идея пришла к нему в тот самый миг, когда в темнеющей комнате, шесть месяцев назад, его отец отрекся от собственной жизни. И в течение тех долгих месяцев, пока отец терпел боль собственной смерти, его сын терпел боль своего рождения.
И мысль эта поддерживала Адама Розенцвейга. Когда резкая боль в ступне и лодыжке была почти невыносима, он говорил себе, что это цена его взросления и возмужания. Он говорил это по утрам, когда затягивал шнурки и ремешки немного туже, чем накануне. Он говорил это по вечерам, когда снимал ботинок и, вместо ожидаемого облегчения, каждый мускул отзывался ещё более острой болью.
Что ж, он заплатил цену. Теперь он мог ходить как мужчина. Комиссия, возможно, даже не заметит ботинка. А если и заметит, скорее всего, не придаст этому значения. Говорят, они берут всех, кто способен ползать и у кого есть хотя бы три зуба. Все рекруты поголовно проходят комиссию. Что ж, у него, Адама Розенцвейга, в наличии имеются все зубы до единого, и он научился ходить. Он может маршировать. Когда завтра он получит новый ботинок, почти нормальный, без обилия ремней и шнурков, необходимых вначале, он будет мало отличаться от остальных.
Если не слишком приглядываться.
Глава 2
На второе утро после отплытия из Бремерхафена на "Эльмире", колесном пароходе грузоподъемностью 1940 тонн с английским регистровым судовым свидетельством, после завтрака, состоявшего из солонины, галет и тепловатого кофе, дневальный вызвал их на палубу, все 125 человек. Впервые им было позволено выйти из тусклых кают на воздух, и теперь, ошалевшие от солнечного сияния и блеска воды, они щурились и жались друг к другу на шаткой палубе. Долговязый человек с рыжими усами, свисающими с изможденного, похожего на череп лица, в неопрятном штатском платье, с фуражкой, на которой виднелось невыгоревшее синее пятнышко от снятого значка, пристально оглядывал толпу. Глаза у долговязого были бледно-голубые, сильно воспаленные.
- Начинай перекличку, Свинячий Глаз, - на странно скрипучем английском приказал долговязый своему помощнику, толстому, как бочонок, голландцу с бельмом на одном глазу, в штанах, болтающихся пузырем под огромным брюхом.
Помощник по-немецки объяснил, что по мере того, как их одного за другим будут выкликать, они должны пройти по палубе и встать перед майнгерром Дунканом. Там, объяснил он, они выстроятся в двойную шеренгу. При помощи этих нехитрых действий, объяснил он, они попытаются обрести чувство собственного достоинства.
Майнгерр Дункан тем временем снял фуражку, и, несмотря на рыжие волосы, густо торчащие из-под околыша по бокам, обнаружилось и поразило то, что майнгерр Дункан был лыс. Голова его не была голой, как яйцо. Она, однако, была голой, как сустав гигантского быка, белая, со свежими красными пятнами, будто с неё совсем недавно сняли скальп, и она никак не заживет.
Майнгерр Дункан осторожно почесал свою обожженную солнцем лысину, с явной неприязнью наблюдая, как люди один за другим выходят и строятся в неровную шеренгу. Внезапно палуба покачнулась, это заставило его переменить позу, и стало заметно, что он хром на левую ногу. Колено не сгибалось, застыло, как деревянное. Потом внимание его переключилось с шеренги людей на указательный палец правой руки, которым он чесал свою несчастную лысину. На пальце осталась капля крови. Майнгерр Дункан вытер кровь о штаны пониже спины и снова водрузил на голову фуражку.
И в тот момент, когда зудящую, обожженную лысину майнгерра Дункана лишили даже того небольшого удовольствия, которое приносит почесывание, Адам Розенцвейг, чье имя было только что названо, сделал первый шаг, чтобы пересечь палубу и присоединиться к шеренге, выстроившейся перед майнгерром Дунканом. Он сделал этот шаг уверенно, решительно. Это был момент, к которому месяцами - даже годами - подводила его жизнь. Момент, когда его мечты вот-вот станут реальностью.
Корабль вторил размеренным, неторопливым движениям волн, но в этот миг море нарушило ритм. Оно едва заметно, непостижимо вздрогнуло - так лошадь дергает шкурой, когда на неё садится слепень. Этого легкого рывка как раз хватило, чтобы изменился плавный и ожидаемый подъем палубы, и самоуверенный, предавшийся мечтам Адам Розенцвейг потерял равновесие.
Он не упал. Просто выставил вперед левую ногу, чтобы удержаться. И нога неожиданно воспроизвела привычное крученое движение, которое в течение стольких месяцев он мучительно преодолевал. Так он и замер посреди палубы, большой палец левой ноги устремлен резко вниз, как у танцора, пятка поднята, тело нелепо перекручено, правое плечо перекошено для равновесия, локти оттопырены. А нелепый ботинок со всеми своими ремешками и шнурками выставлен на всеобщее обозрение. И к нему прикованы глаза всех присутствующих.
Хорошо знакомый, давнишний стыд захлестнул Адама, лицо его стало пунцовым. Он судорожно зажмурился, как будто собственная, персональная тьма могла скрыть его от окружающей действительности. В эту минуту ему захотелось молиться. Он вспомнил о маленьком ранце, который дядя сунул ему на прощание и от которого ему не хватило духу отказаться - там лежали филактерии, талес и молитвенник. Ему захотелось забиться в темный угол, съежиться и молиться.
- Ты!
Он уловил угрозу в голосе майнгерра Дункана и открыл глаза.
И в этот момент океан снова вздрогнул. Адам Розенцвейг каким-то чудом удержался в своей танцевальной позе, но майнгерр Дункан, в отличие от него, не выставил для равновесия свою несгибаемую ногу. И просто-напросто уселся, хлопнувшись задом о палубу.
Кто-то из рекрутов хихикнул. Или, может, это был один из английских моряков.
Адам Розенцвейг увидел красное, рассвирепевшее, черепообразное лицо майнгерра Дункана, впившееся в него снизу голубыми глазками. Он почувствовал себя жертвой гигантского тайного заговора, в котором замешан весь мир.
И в какой-то мере он был прав. Если бы спокойное море не сбилось с ритма, не совершило этого непостижимого рывка, как лошадь дергает шкурой, тогда Адам Розенцвейг не застыл бы в этой идиотской позе и не выставил ногу на всеобщее обозрение. Если бы лысина майнгерра Дункана не чесалась так нестерпимо от солнечного ожога, то настроение его, хотя и весьма непредсказуемое, как правило, тем более после таких обильных возлияний, как накануне вечером, могло все же оказаться более благодушным. Если бы майнгерру Дункану в Первом Манассийском не попала в колено ружейная пуля южанина4, он бы, может статься, не так болезненно отнесся к физическому недостатку Адама Розенцвейга. Если бы, на самом-то деле, майнгерр сержант Дункан не проявил себя трусом в Первом Манассийском, оказавшись первым в своей роте, кто сломался и побежал, и как раз когда он как следует разогнался, не получил по заслугам вражескую пулю под колено сзади, он мог бы отреагировать менее болезненно. Если бы в ту минуту, когда обнаружился этот недостаток Адама, океан не вздрогнул во второй раз и не усадил его на пятую точку. Если бы не раздался смех. Если бы не выстроился такой невероятный ряд совпадений, то все могло бы в конце концов обойтись.
На самом деле, не было никакого логического объяснения, почему майнгерра Дункана до такой степени разгневал физический недостаток Адама Розенцвейга. Он знал, что проверяющие особо не проверяют. Ему самому не раз случалось закрывать глаза и пропускать весьма жалких субъектов. Он понимал, что пушечное мясо есть пушечное мясо, и парень с таким незначительным изъяном несет в себе столько же кварт крови, которую можно пролить, а комиссии большего и не нужно. Но сидя на палубе с ушибленным копчиком, со своей обожженной лысиной и тяжелой от рома головой, со своей хромой ногой, своей трусостью и чьим-то случайным смешком, звенящим в ушах, майнгерр Дункан не настроен был мыслить логически.
Он с трудом поднялся и приблизил к Адаму красное лицо.
- Ты! - заорал он. - Ты, жулик чертов! Хотел выгадать себе бесплатную прогулку до США! Ага, ты прекрасно понимал, что с такой ногой не сможешь воевать! Ага, едешь капиталец себе сколотить в Америке, в то время как остальные ребята едут за пулей. Ага, такое у тебе имелось намерение, так ведь?
Адам смотрел в красные, воспаленные глаза, ненавидящие его, и не мог вымолвить ни слова. Сказать было нечего, потому что все, все, что с ним происходило, было из области нереального.
- Отвечай, ты, педик! - орал на него майнгерр Дункан. - Разве не за этим ты едешь в Америку?
- Нет, - сказал Адам.
- Тогда за чем же? - и красное лицо придвинулось невыносимо близко.
Все было нереальным, и Адам знал, что голос его, произнесший затем ответ, тоже был нереальным. Это он сам с собой разговаривал, в своей внутренней тьме, пытаясь что-то себе объяснить.
- Я еду, - голос доносился из далекого далека, - чтобы сражаться за свободу.
Он знал, что на самом деле не мог такого сказать, по крайней мере, вслух, и когда он медленно повернул голову к остальным - сначала к тем, которые уже откликнулись на свое имя и построились, образовав неуклюжую шеренгу, потом к толпе, все ещё бесформенной и безымянной, он не ждал от них поддержки. Он просто хотел прочесть в этих лицах их собственную, глубинную, невысказанную тайну: что они тоже едут сражаться за свободу.
Конечно, он был не готов к тому, что Свинячий Глаз, Голландец, похлопал себя обеими руками по пузу, как по барабану, отдельному от остального тела, издал два смешка, по звуку нечто среднее между отрыжкой и сморканием Гаргантюа, и указав на него, Адама Розенцвейга, обернулся к толпе новобранцев и прокричал по-немецки:
- Он хочет сражаться за свободу! Он говорит, что хочет сражаться за свободу!
Свинячьего Глаза одолел смех, ему пришлось пережидать все новые приступы хохота и долго хлопать себя по пузу, прежде чем он набрался сил, чтобы ещё раз прокричать:
- Хочет сражаться за свободу!
Теперь, однако, его слова утонули во всеобщем гиканье и веселье. Люди смеялись. Они смотрели на него, Адама Розенцвейга, и смеялись. И кто-то все выкрикивал и выкрикивал из толпы:
- Fur die Freiheit! Fur die Freiheit!5
Глава 3
По мере приближения "Эльмиры" к порту, с северной стороны медленно проплывал зеленый берег, там и сям украшенный хохолками деревьев, пятнышками белых вилл и ферм, умытый чистым сиянием летнего утра. Адам Розенцвейг оторвал взгляд от работы - он отбивал с цепи ржавчину - и поглядел на берег. Это была Америка.
Ребенок, маленький мальчик, стоял на длинной песчаной отмели рядом с виллой, совсем крошечный с такого расстояния, в голубых панталонах и белой курточке, а его коричневая собака лаяла не переставая. По крайней мере, поза и движения этой далекой собаки говорили о том, что она лает, - потому что звук не долетал до Адама из-за сильного ветра с моря. Это была большая коричневая собака, она опиралась на напряженные передние лапы, пасть её открывалась и закрывалась с ритмичностью метронома. Было понятно, что это большая собака, потому что стоя она была ростом почти с мальчика, но на расстоянии казалась ненастоящей, как маленькая хитроумная баварская игрушка, рот которой движется благодаря вмонтированному противовесу-маятнику. В ярком сиянии летнего морского утра без намека на дымку или туман ему казалось, что видна даже маленькая красная полоска языка, когда пасть открывалась.
Но звука Адам Розенцвейг не слышал. Как ни напрягал он слух, все равно не мог расслышать лая. Ему бы хоть разок услышать, чтобы убедиться, что по крайней мере эта собака - настоящая. Потому что все сейчас казалось ему нереальным.
С того второго утра после отплытия из Бремерхафена все казалось ему нереальным. Как будто его мечты там, в Баварии, в те долгие месяцы, пока умирал отец, а сам он перерождался в мужчину, были реальностью, а все, что на самом деле произошло после этого, было всего лишь сном. Неужели это действительно так? Ибо сокровенные мечты человека - и есть его суть, рассуждал Адам ночью, и если это отнять, что же останется ему от реальности?
После того, как утих смех тем страшным утром, майнгерр Дункан крикнул стоявшему неподалеку английскому боцману:
- Берите его, он весь ваш! Нам он не нужен, он ваш, - и повинуясь жесту боцмана, два моряка подошли и встали по обе стороны от Адама.
Но майнгерр Дункан крикнул:
- Стойте! - и подошел к Адаму. - Слушай, - сказал он, - если думаешь, что тебе позволят просто-напросто сигануть за борт в Нью-Йорке, то ты полный идиот. Думаешь, тебя задарма прокатили, а, сволочь? Я-то буду занят с этими, которые в строю стоят, а вот капитан - он приглядит за тем, чтобы тебя доставили точнехонько туда, откуда ты явился. Но ты отработаешь свой проезд, будешь работать, пока задница не отвалится. Понял меня, ты?..
Тут силы майнгерра Дункана иссякли. Так что два моряка увели Адама и приставили к работе. Да, он будет работать до самой Америки, сказали они ему, а потом весь путь назад до прибытия в Бремерхафен, если так велит капитан, и будет вышвырнут на берег, без гроша ломаного за душой.
Какого ещё ломаного гроша...
С тех пор Адам драил палубу или отскребал соль и ржавчину от металла, вяло волоча за собой увечную ногу и вновь признав себя калекой, и даже не замечал распухших, ободранных рук, так непереносимо болезненна была мысль о том, что с ним станет по возвращении в Бремерхафен. Что за жизнь его ожидает? Однако эти прозаические размышления - ничто по сравнению с преследующим его во сне и наяву смехом или безумным криком "Fur die Freiheit!", сопровождаемым ещё более безумным смехом.
Он видел лица, слышал смех и просыпался, и лежал в холодном поту, и стыд жег ему лицо. Но чего стыдиться-то, спрашивал он себя. Того, что он хочет сражаться за свободу? Что он принадлежит к той породе людей, в сердце которых могло зародиться желание сражаться за свободу? Что он выставил на всеобщее обозрение свой нелепый ботинок? Или это просто тайный стыд за то, что он такой, какой есть?
Но однажды ночью, когда его снова захлестнул стыд, в голову ему пришла одна мысль. Этот дикий крик "Fur die Freiheit!", не выражал ли он под конец нечто совершенно противоположное? Быть может, повторяя эти слова снова и снова, люди, поначалу поднявшие его на смех, обнаружили, что слова эти созвучны их собственным потаенным мечтам? Быть может, поэтому они не могли остановиться. Наверное, так же солдаты кричат "ура", бросаясь в атаку. Быть может, поэтому их смех становился все более безумным. Безумие этого смеха было, вероятно, проявлением радости, - радости, которая захлестывает людей, когда пробуждается их внутренний источник силы.
Если все это правда, думал Адам, значит, он не так уж и отличается от остальных. Их мучит та же жажда, что и его самого. С этой мыслью стыд отступил. Потом он подумал, что их жажда, должно быть, даже сильнее, чем его, оттого что скрыта глубже. С этой мыслью он ощутил сладость смирения. Ему захотелось вскочить и помчаться искать в темноте кого-нибудь из них любого - и сказать, что все понял и просит прощения. Ему захотелось молиться, чтобы Господь не отнял у него этого прозрения о сущности человека. Потому что если это прозрение сохранится в сердце его, то он, Адам Розенцвейг, все же сможет продолжать жить после того, что случилось.
Но тут он увидел дядю. Дядя печально поглядел на него и сказал:
- Собираешься просить Господа, чтобы даровал тебе иллюзию красоты человека, а это - распоследнейшая глупость.
И все-таки он уснул.
Адам поднял глаза от солевой ржавчины, которую сбивал, поглядел на зеленый берег и увидел далеко-далеко маленького мальчика на песчаной отмели и собаку, заливающуюся беззвучным лаем.
Этот зеленый берег в нежном сиянии утренней зари и есть Америка, подумал он. В Америке есть маленький мальчик в голубых панталонах и белой курточке, он стоит рядом с белой виллой и глядит на корабль, красиво проплывающий мимо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
- Ты очутишься в мире, где добродетель невозможна, - сказал старик.
- Ну и пусть, - отозвался Адам.
И дядя повернулся, не проронив более ни слова, и вошел в дом, где лежало тело, а Адам остался стоять снаружи. Сумрак сгущался в далеком еловом лесу и на улице. Он посмотрел вниз, на ногу, закованную в странный, начищенный ботинок. Он разглядывал ботинок с беспристрастностью и отчужденностью. Он тянул ногу вперед, понимая, что выглядит комично и похож сейчас на жеманную девицу, которая любуется новой туфелькой или собственной щиколоткой. Он любовался хитроумным устройством ботинка, скрытой высотой каблука, внутренняя часть которого была немного выше внешней, подошвой, тоже чуть более толстой с внутренней стороны, шнуровкой и ремешками, которые крепче обычного стягивали лодыжку, чтобы она держалась прямо. Он имел право любоваться этим ботинком. Он сам изобрел его. Он преодолел боль, сопровождавшую каждый шаг в этом ботинке.
Он сделал два больших шага по замерзшей грязи. Боли не было.
Он посмотрел на ботинок ещё раз и вспомнил, что идея пришла к нему в тот самый миг, когда в темнеющей комнате, шесть месяцев назад, его отец отрекся от собственной жизни. И в течение тех долгих месяцев, пока отец терпел боль собственной смерти, его сын терпел боль своего рождения.
И мысль эта поддерживала Адама Розенцвейга. Когда резкая боль в ступне и лодыжке была почти невыносима, он говорил себе, что это цена его взросления и возмужания. Он говорил это по утрам, когда затягивал шнурки и ремешки немного туже, чем накануне. Он говорил это по вечерам, когда снимал ботинок и, вместо ожидаемого облегчения, каждый мускул отзывался ещё более острой болью.
Что ж, он заплатил цену. Теперь он мог ходить как мужчина. Комиссия, возможно, даже не заметит ботинка. А если и заметит, скорее всего, не придаст этому значения. Говорят, они берут всех, кто способен ползать и у кого есть хотя бы три зуба. Все рекруты поголовно проходят комиссию. Что ж, у него, Адама Розенцвейга, в наличии имеются все зубы до единого, и он научился ходить. Он может маршировать. Когда завтра он получит новый ботинок, почти нормальный, без обилия ремней и шнурков, необходимых вначале, он будет мало отличаться от остальных.
Если не слишком приглядываться.
Глава 2
На второе утро после отплытия из Бремерхафена на "Эльмире", колесном пароходе грузоподъемностью 1940 тонн с английским регистровым судовым свидетельством, после завтрака, состоявшего из солонины, галет и тепловатого кофе, дневальный вызвал их на палубу, все 125 человек. Впервые им было позволено выйти из тусклых кают на воздух, и теперь, ошалевшие от солнечного сияния и блеска воды, они щурились и жались друг к другу на шаткой палубе. Долговязый человек с рыжими усами, свисающими с изможденного, похожего на череп лица, в неопрятном штатском платье, с фуражкой, на которой виднелось невыгоревшее синее пятнышко от снятого значка, пристально оглядывал толпу. Глаза у долговязого были бледно-голубые, сильно воспаленные.
- Начинай перекличку, Свинячий Глаз, - на странно скрипучем английском приказал долговязый своему помощнику, толстому, как бочонок, голландцу с бельмом на одном глазу, в штанах, болтающихся пузырем под огромным брюхом.
Помощник по-немецки объяснил, что по мере того, как их одного за другим будут выкликать, они должны пройти по палубе и встать перед майнгерром Дунканом. Там, объяснил он, они выстроятся в двойную шеренгу. При помощи этих нехитрых действий, объяснил он, они попытаются обрести чувство собственного достоинства.
Майнгерр Дункан тем временем снял фуражку, и, несмотря на рыжие волосы, густо торчащие из-под околыша по бокам, обнаружилось и поразило то, что майнгерр Дункан был лыс. Голова его не была голой, как яйцо. Она, однако, была голой, как сустав гигантского быка, белая, со свежими красными пятнами, будто с неё совсем недавно сняли скальп, и она никак не заживет.
Майнгерр Дункан осторожно почесал свою обожженную солнцем лысину, с явной неприязнью наблюдая, как люди один за другим выходят и строятся в неровную шеренгу. Внезапно палуба покачнулась, это заставило его переменить позу, и стало заметно, что он хром на левую ногу. Колено не сгибалось, застыло, как деревянное. Потом внимание его переключилось с шеренги людей на указательный палец правой руки, которым он чесал свою несчастную лысину. На пальце осталась капля крови. Майнгерр Дункан вытер кровь о штаны пониже спины и снова водрузил на голову фуражку.
И в тот момент, когда зудящую, обожженную лысину майнгерра Дункана лишили даже того небольшого удовольствия, которое приносит почесывание, Адам Розенцвейг, чье имя было только что названо, сделал первый шаг, чтобы пересечь палубу и присоединиться к шеренге, выстроившейся перед майнгерром Дунканом. Он сделал этот шаг уверенно, решительно. Это был момент, к которому месяцами - даже годами - подводила его жизнь. Момент, когда его мечты вот-вот станут реальностью.
Корабль вторил размеренным, неторопливым движениям волн, но в этот миг море нарушило ритм. Оно едва заметно, непостижимо вздрогнуло - так лошадь дергает шкурой, когда на неё садится слепень. Этого легкого рывка как раз хватило, чтобы изменился плавный и ожидаемый подъем палубы, и самоуверенный, предавшийся мечтам Адам Розенцвейг потерял равновесие.
Он не упал. Просто выставил вперед левую ногу, чтобы удержаться. И нога неожиданно воспроизвела привычное крученое движение, которое в течение стольких месяцев он мучительно преодолевал. Так он и замер посреди палубы, большой палец левой ноги устремлен резко вниз, как у танцора, пятка поднята, тело нелепо перекручено, правое плечо перекошено для равновесия, локти оттопырены. А нелепый ботинок со всеми своими ремешками и шнурками выставлен на всеобщее обозрение. И к нему прикованы глаза всех присутствующих.
Хорошо знакомый, давнишний стыд захлестнул Адама, лицо его стало пунцовым. Он судорожно зажмурился, как будто собственная, персональная тьма могла скрыть его от окружающей действительности. В эту минуту ему захотелось молиться. Он вспомнил о маленьком ранце, который дядя сунул ему на прощание и от которого ему не хватило духу отказаться - там лежали филактерии, талес и молитвенник. Ему захотелось забиться в темный угол, съежиться и молиться.
- Ты!
Он уловил угрозу в голосе майнгерра Дункана и открыл глаза.
И в этот момент океан снова вздрогнул. Адам Розенцвейг каким-то чудом удержался в своей танцевальной позе, но майнгерр Дункан, в отличие от него, не выставил для равновесия свою несгибаемую ногу. И просто-напросто уселся, хлопнувшись задом о палубу.
Кто-то из рекрутов хихикнул. Или, может, это был один из английских моряков.
Адам Розенцвейг увидел красное, рассвирепевшее, черепообразное лицо майнгерра Дункана, впившееся в него снизу голубыми глазками. Он почувствовал себя жертвой гигантского тайного заговора, в котором замешан весь мир.
И в какой-то мере он был прав. Если бы спокойное море не сбилось с ритма, не совершило этого непостижимого рывка, как лошадь дергает шкурой, тогда Адам Розенцвейг не застыл бы в этой идиотской позе и не выставил ногу на всеобщее обозрение. Если бы лысина майнгерра Дункана не чесалась так нестерпимо от солнечного ожога, то настроение его, хотя и весьма непредсказуемое, как правило, тем более после таких обильных возлияний, как накануне вечером, могло все же оказаться более благодушным. Если бы майнгерру Дункану в Первом Манассийском не попала в колено ружейная пуля южанина4, он бы, может статься, не так болезненно отнесся к физическому недостатку Адама Розенцвейга. Если бы, на самом-то деле, майнгерр сержант Дункан не проявил себя трусом в Первом Манассийском, оказавшись первым в своей роте, кто сломался и побежал, и как раз когда он как следует разогнался, не получил по заслугам вражескую пулю под колено сзади, он мог бы отреагировать менее болезненно. Если бы в ту минуту, когда обнаружился этот недостаток Адама, океан не вздрогнул во второй раз и не усадил его на пятую точку. Если бы не раздался смех. Если бы не выстроился такой невероятный ряд совпадений, то все могло бы в конце концов обойтись.
На самом деле, не было никакого логического объяснения, почему майнгерра Дункана до такой степени разгневал физический недостаток Адама Розенцвейга. Он знал, что проверяющие особо не проверяют. Ему самому не раз случалось закрывать глаза и пропускать весьма жалких субъектов. Он понимал, что пушечное мясо есть пушечное мясо, и парень с таким незначительным изъяном несет в себе столько же кварт крови, которую можно пролить, а комиссии большего и не нужно. Но сидя на палубе с ушибленным копчиком, со своей обожженной лысиной и тяжелой от рома головой, со своей хромой ногой, своей трусостью и чьим-то случайным смешком, звенящим в ушах, майнгерр Дункан не настроен был мыслить логически.
Он с трудом поднялся и приблизил к Адаму красное лицо.
- Ты! - заорал он. - Ты, жулик чертов! Хотел выгадать себе бесплатную прогулку до США! Ага, ты прекрасно понимал, что с такой ногой не сможешь воевать! Ага, едешь капиталец себе сколотить в Америке, в то время как остальные ребята едут за пулей. Ага, такое у тебе имелось намерение, так ведь?
Адам смотрел в красные, воспаленные глаза, ненавидящие его, и не мог вымолвить ни слова. Сказать было нечего, потому что все, все, что с ним происходило, было из области нереального.
- Отвечай, ты, педик! - орал на него майнгерр Дункан. - Разве не за этим ты едешь в Америку?
- Нет, - сказал Адам.
- Тогда за чем же? - и красное лицо придвинулось невыносимо близко.
Все было нереальным, и Адам знал, что голос его, произнесший затем ответ, тоже был нереальным. Это он сам с собой разговаривал, в своей внутренней тьме, пытаясь что-то себе объяснить.
- Я еду, - голос доносился из далекого далека, - чтобы сражаться за свободу.
Он знал, что на самом деле не мог такого сказать, по крайней мере, вслух, и когда он медленно повернул голову к остальным - сначала к тем, которые уже откликнулись на свое имя и построились, образовав неуклюжую шеренгу, потом к толпе, все ещё бесформенной и безымянной, он не ждал от них поддержки. Он просто хотел прочесть в этих лицах их собственную, глубинную, невысказанную тайну: что они тоже едут сражаться за свободу.
Конечно, он был не готов к тому, что Свинячий Глаз, Голландец, похлопал себя обеими руками по пузу, как по барабану, отдельному от остального тела, издал два смешка, по звуку нечто среднее между отрыжкой и сморканием Гаргантюа, и указав на него, Адама Розенцвейга, обернулся к толпе новобранцев и прокричал по-немецки:
- Он хочет сражаться за свободу! Он говорит, что хочет сражаться за свободу!
Свинячьего Глаза одолел смех, ему пришлось пережидать все новые приступы хохота и долго хлопать себя по пузу, прежде чем он набрался сил, чтобы ещё раз прокричать:
- Хочет сражаться за свободу!
Теперь, однако, его слова утонули во всеобщем гиканье и веселье. Люди смеялись. Они смотрели на него, Адама Розенцвейга, и смеялись. И кто-то все выкрикивал и выкрикивал из толпы:
- Fur die Freiheit! Fur die Freiheit!5
Глава 3
По мере приближения "Эльмиры" к порту, с северной стороны медленно проплывал зеленый берег, там и сям украшенный хохолками деревьев, пятнышками белых вилл и ферм, умытый чистым сиянием летнего утра. Адам Розенцвейг оторвал взгляд от работы - он отбивал с цепи ржавчину - и поглядел на берег. Это была Америка.
Ребенок, маленький мальчик, стоял на длинной песчаной отмели рядом с виллой, совсем крошечный с такого расстояния, в голубых панталонах и белой курточке, а его коричневая собака лаяла не переставая. По крайней мере, поза и движения этой далекой собаки говорили о том, что она лает, - потому что звук не долетал до Адама из-за сильного ветра с моря. Это была большая коричневая собака, она опиралась на напряженные передние лапы, пасть её открывалась и закрывалась с ритмичностью метронома. Было понятно, что это большая собака, потому что стоя она была ростом почти с мальчика, но на расстоянии казалась ненастоящей, как маленькая хитроумная баварская игрушка, рот которой движется благодаря вмонтированному противовесу-маятнику. В ярком сиянии летнего морского утра без намека на дымку или туман ему казалось, что видна даже маленькая красная полоска языка, когда пасть открывалась.
Но звука Адам Розенцвейг не слышал. Как ни напрягал он слух, все равно не мог расслышать лая. Ему бы хоть разок услышать, чтобы убедиться, что по крайней мере эта собака - настоящая. Потому что все сейчас казалось ему нереальным.
С того второго утра после отплытия из Бремерхафена все казалось ему нереальным. Как будто его мечты там, в Баварии, в те долгие месяцы, пока умирал отец, а сам он перерождался в мужчину, были реальностью, а все, что на самом деле произошло после этого, было всего лишь сном. Неужели это действительно так? Ибо сокровенные мечты человека - и есть его суть, рассуждал Адам ночью, и если это отнять, что же останется ему от реальности?
После того, как утих смех тем страшным утром, майнгерр Дункан крикнул стоявшему неподалеку английскому боцману:
- Берите его, он весь ваш! Нам он не нужен, он ваш, - и повинуясь жесту боцмана, два моряка подошли и встали по обе стороны от Адама.
Но майнгерр Дункан крикнул:
- Стойте! - и подошел к Адаму. - Слушай, - сказал он, - если думаешь, что тебе позволят просто-напросто сигануть за борт в Нью-Йорке, то ты полный идиот. Думаешь, тебя задарма прокатили, а, сволочь? Я-то буду занят с этими, которые в строю стоят, а вот капитан - он приглядит за тем, чтобы тебя доставили точнехонько туда, откуда ты явился. Но ты отработаешь свой проезд, будешь работать, пока задница не отвалится. Понял меня, ты?..
Тут силы майнгерра Дункана иссякли. Так что два моряка увели Адама и приставили к работе. Да, он будет работать до самой Америки, сказали они ему, а потом весь путь назад до прибытия в Бремерхафен, если так велит капитан, и будет вышвырнут на берег, без гроша ломаного за душой.
Какого ещё ломаного гроша...
С тех пор Адам драил палубу или отскребал соль и ржавчину от металла, вяло волоча за собой увечную ногу и вновь признав себя калекой, и даже не замечал распухших, ободранных рук, так непереносимо болезненна была мысль о том, что с ним станет по возвращении в Бремерхафен. Что за жизнь его ожидает? Однако эти прозаические размышления - ничто по сравнению с преследующим его во сне и наяву смехом или безумным криком "Fur die Freiheit!", сопровождаемым ещё более безумным смехом.
Он видел лица, слышал смех и просыпался, и лежал в холодном поту, и стыд жег ему лицо. Но чего стыдиться-то, спрашивал он себя. Того, что он хочет сражаться за свободу? Что он принадлежит к той породе людей, в сердце которых могло зародиться желание сражаться за свободу? Что он выставил на всеобщее обозрение свой нелепый ботинок? Или это просто тайный стыд за то, что он такой, какой есть?
Но однажды ночью, когда его снова захлестнул стыд, в голову ему пришла одна мысль. Этот дикий крик "Fur die Freiheit!", не выражал ли он под конец нечто совершенно противоположное? Быть может, повторяя эти слова снова и снова, люди, поначалу поднявшие его на смех, обнаружили, что слова эти созвучны их собственным потаенным мечтам? Быть может, поэтому они не могли остановиться. Наверное, так же солдаты кричат "ура", бросаясь в атаку. Быть может, поэтому их смех становился все более безумным. Безумие этого смеха было, вероятно, проявлением радости, - радости, которая захлестывает людей, когда пробуждается их внутренний источник силы.
Если все это правда, думал Адам, значит, он не так уж и отличается от остальных. Их мучит та же жажда, что и его самого. С этой мыслью стыд отступил. Потом он подумал, что их жажда, должно быть, даже сильнее, чем его, оттого что скрыта глубже. С этой мыслью он ощутил сладость смирения. Ему захотелось вскочить и помчаться искать в темноте кого-нибудь из них любого - и сказать, что все понял и просит прощения. Ему захотелось молиться, чтобы Господь не отнял у него этого прозрения о сущности человека. Потому что если это прозрение сохранится в сердце его, то он, Адам Розенцвейг, все же сможет продолжать жить после того, что случилось.
Но тут он увидел дядю. Дядя печально поглядел на него и сказал:
- Собираешься просить Господа, чтобы даровал тебе иллюзию красоты человека, а это - распоследнейшая глупость.
И все-таки он уснул.
Адам поднял глаза от солевой ржавчины, которую сбивал, поглядел на зеленый берег и увидел далеко-далеко маленького мальчика на песчаной отмели и собаку, заливающуюся беззвучным лаем.
Этот зеленый берег в нежном сиянии утренней зари и есть Америка, подумал он. В Америке есть маленький мальчик в голубых панталонах и белой курточке, он стоит рядом с белой виллой и глядит на корабль, красиво проплывающий мимо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24