«Сукин ты сын, – сказал я себе, – так вот что они имели в виду». И мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди.
Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя, я проваливался куда-то, и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала сладкий сигнал усталости, и я скользнул в сон, как лодка скользит к причалу на последней волне мгновения, выключив мотор: настал восхитительный миг, когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется, ничто не отвлечет меня от отдыха.
Однажды, много лет назад, в те годы, когда в твердыне нашего брака впервые воцарился привкус жестокости, более привлекательный, нежели наслаждение, я сказал Деборе в какой-то незадавшийся вечер: «Если бы мы любили друг друга, то спали бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки размыкать наши объятья». – «Я, дорогой мой, гриппую», – ответила Дебора.
А сейчас я спал, крепко обняв Шерри. Проходили часы – четыре часа, пять, а я спал, погрузившись в нее, как ныряльщик, и отдыхая на каждой новой глубине, и мое тело бодрствовало, пока я спал. И когда я наконец открыл глаза (должно быть, механическое желание пробудилось минут за десять до настоящего), я понял, что все в этой комнате было именно таким, как надо. Снаружи – все было плохо. Знание втекало снаружи – примерно так чернокожий малыш однажды утром вдруг осознает, что он негр. Мне не хотелось жить. Я был убийцей. Вот именно, я был убийцей. И нечем мне было сейчас заняться и не для чего, кроме как изучать ее. На разных стадиях сна Шерри выглядела по-разному. Сон ее был чрезвычайно прозрачен. Маски алчности и жестокости проступали на ее лице, становились все более рельефными, а потом исчезали, раздавленные грузом собственной недвусмысленности, и из-под них выглядывало лицо нежного ребенка. Я словно прокручивал киноленту, сфокусировавшую на протяжении одной минуты те превращения, которые в жизни растягиваются на несколько недель: лопается зеленая оболочка бутона, и лепестки раскрываются, цветок расцветает, а потом так же быстро и внезапно вянет. И новый бутон, колючий и жесткий на ощупь, пробивается сквозь мертвые листья, примитивный эгоизм сквозит в недавней надменности, чувственные призывы рвутся из глубин сна, холодный расчет торговки собственным бархатом, из членов ее струится продажность, отвратительное паскудство, лицо ее застилает млеко былых мошенничеств, уже готовое свернуться и прокиснуть, и появляется кислая мина разочарования, стервозности, подловатой самовлюбленности, и вот уже маска снова черствеет, превращается в корку, эта корка трескается, и мне улыбается милая семнадцатилетняя блондинка с почти светящейся кожей, золотистая малышка, сочный персик штата Джорджия, одна из тех, кого посылают приветствовать важных гостей, сладкий плод, подлинное дитя своей страны. Я потрогал ее за кончик носа. Маленький, чуть вздернутый носик, с ноздрями чистыми и отверстыми внутрь, ноздрями, умеющими и готовыми вдыхать любой воздух.
Мне захотелось разбудить ее, чтобы немного поболтать. Я сконцентрировался на этом желании так сильно, что она заворочалась во сне, но потом – как будто усталость, от которой ей предстояло избавиться, возмутилась тем, что к ней относятся недостаточно почтительно, – ее лицо вдруг постарело, стало лицом женщины средних лет, упорство и упрямство проложили беспокойные линии вдоль носа, скривили рот, и она застонала, как инвалид, которому охота поплакаться: «Я заболею, если проснусь раньше времени, – отдельные жизни, которыми я живу, должны еще успеть сойтись воедино», – и я подумал: «Ладно, спи, покуда спится». Она расслабилась, и улыбка, легкий локон удовольствия, овеяла плотским запашком развившийся локон ее губ.
Над головой у меня висели часы. Было три минуты четвертого. В половине шестого я должен был явиться на допрос к Робертсу. Я встал, осторожно отделившись от нее, чтобы не потревожить ее сон, и оделся. В комнате было тепло и сухо. Газовый обогреватель все еще работал, воздух был спертым, но запаха газа почти не было, он улетучивался через вытяжку плиты, – и мне вдруг подумалось, что мое состояние подобно пирогу в теплой печи, да, именно это ощущала сейчас моя кожа. Я оделся, но бритву не стал искать. Побреюсь дома. Прежде чем уйти, я присел и написал ей записку:
«Как сладко ты спишь! И какое дивное это зрелище! Надеюсь увидеть тебя, прекрасная, как можно скорее».
Но будет ли она дома, когда я смогу наконец вернуться? И я снова чуть было не разбудил ее. «Постараюсь прийти сегодня вечером, – приписал я в скобках чуть ниже. – Если тебе нужно будет уйти, оставь записку, когда и где тебя можно найти». И тут во мне вспыхнула ярость. Смогу ли я еще когда-нибудь сюда вернуться? Мысль о Лежницком разверзла могилу у меня в душе.
Ну, ладно, я затворил за собой дверь, потихоньку, чтобы замок не щелкнул слишком громко, и стал спускаться вниз по лестнице, ощущая на себе любопытные взгляды. На улице свежий воздух ворвался в мои легкие, как невнятный сигнал тревоги. Я вернулся в мир, он был тут как тут, гудок автомобиля полоснул по ушам, как вопль отчаяния в канун несчастливого нового года, опасность повсюду подстерегала меня. Думаю, я все еще был пьян. Мысли мои были ясными, даже чересчур ясными, и где-то на уровне глаз в мозгу жила боль. Но сама боль была все же не столь мучительной, как мысль о том, что она может продлиться не одни сутки. Тело мое было пьяным. Но нервы его ожили, плоть чувствовала себя обновленной – идти было почти приятно, потому что я ощущал, как при каждом моем шаге напрягается каждая мышца. И воздух, проникая мне в ноздри, приносил с собой собственную предысторию – мятущиеся души с речного дна и известняк, растоптанный копытами лошадей и колесами фургонов минувшего столетия, собаки на углу, и «жареные собаки», и запах жира, на котором их жарили, запах самой нищеты, выхлоп газа из автобуса (египетская мумия, живущая в недрах своего гниения), миг растерянности и удушья, какой бывает, когда одного из сцепившихся в драке подростков вдруг хватает за шиворот полицейский (Дебора, должно быть, умерла с таким вот газом в легких) – и тут я явственно услышал вдалеке за городом яростный гудок локомотива, увозившего меня на поезде поздно ночью на Среднем Западе, и его железный грохот взрывал темноту. Сто лет назад первые поезда пересекали прерию, и от их гудков стыла кровь в жилах. «Поберегись, – кричали они. – Стой и не двигайся. К этому паровозу прицеплено столетье маньяков, в нем таится жар, способный спалить землю». Как, должно быть, было страшно первым непуганым животным.
Я взял такси. Водитель курил сигару и всю дорогу толковал о Гарлеме, о том, как он категорически отказывается ездить туда. В конце концов мне удалось отключиться от звука его голоса, я сидел на заднем сиденье, одолеваемый неудержимым желанием выпить. Не помню, доводилось ли мне прежде хотеть этого столь же сильно, все во мне взывало к спиртному, – так разбитая ваза вопиет о том, чтобы ее поскорее склеили: в ту секунду, когда я подумал о Лежницком, я почувствовал, что треснул пополам, – я сидел, выпрямившись, на заднем сиденье, и липкий пот заливал меня, и я с огромным трудом удерживался от просьбы остановить машину всякий раз, когда мы проезжали мимо бара. Помню, что я стиснул челюсти, плотно сжав зубы, мне хотелось выпить, я мог бы выпить, но я знал, что если я – любитель выпить, которому виски способно заменить в жилах кровь, – сейчас приму хоть стаканчик, то все пропало, ловушка захлопнется, виски подействует на меня как опиум. Мне нужно прожить этот день, продержаться, продержаться и не пить, не пить, пока я не вернусь к Шерри – это было первым пунктом нового контракта, который я мысленно заключил сегодня утром. Я вдруг вспомнил о Руте, желание выпить было связано с воспоминаниями о ней. Больной, вспотевший, дрожащий от ужаса, я все же явственно представил себе Руту, прижатую к цветам из красного бархата, красного перца моих желаний, сатанинские бездны разверзлись предо мной при мысли о том, что я могу нырнуть в бар и позвонить ей.
– Рута, припоминаете ли вы вашего доктора, безумного доктора, который был ничуть не лучше, чем его пациент?
Короткая пауза.
– Ах, да. Гений.
– Гений представляет себе вас на коленях у парней в синей форме.
– Нью-йоркская полиция – ребята приятные, если дело того стоит.
– А вы не хотели бы ненадолго расстаться с ними?
– Только ради еще более тщательного осмотра, дорогой герр доктор.
– Почему бы вам не прийти ко мне на прием?
– Но ваш кабинет нынче закрыт.
– А как насчет ирландского бара на Первой авеню?
И мы пили бы там с нею несколько часов подряд, а затем исчезли бы в каком-нибудь немецком клоповнике, именуемом гостиницей, и забрались бы на постель, испоганенную рехнувшимися молекулами многих тысяч совокуплений, сотен педерастических совокуплений и дьявольскими наречиями всех языков, какие только есть на свете. Мы уставили бы пол возле постели пустыми бутылками из-под виски: в первый день – одна, во второй – две, на пятый – пять.
И снова сердце мое забилось, как пойманная птица. Я находился в бегах. Как мелкий уголовник, я продал прошлой ночью свои драгоценности Сатане, а уже на следующее утро пообещал подарить их, услышав чей-то детский шепот. У меня возникло ощущение, будто я заронил свое семя в два разных места во время двух путешествий. В морскую глубину лона Шерри и в пряную кухоньку Руты. А во второй раз с Рутой – куда? Я не мог вспомнить, и тот акт – раз Сатане, раз Богу, – казалось, приобрел для меня сейчас огромное значение, куда большее, чем Лежницкий, чем Дебора и отец Деборы, – мое сердце было все в мыле, как загнанная лошадь, – и даже большее, чем желание выпить.
Знаете ли вы, что такое психоз? Доводилось ли вам исследовать его катакомбы? Я дошел до самого конца моей путеводной нити, она натянулась, и я чувствовал, что она вот-вот оборвется.
– Он голосует, а я даже не гляжу на него и еду мимо. А на перекрестке стоит полицейский…
Моя душа пустилась в погоню за миллионами рыб, в которых превратились исторгнутые мною сперматозоиды, а мозг парил где-то позади, собираясь уплыть прочь.
– И он задает мне жару. Легавые тут просто помешаны на неграх.
– Остановитесь здесь.
– Ладно, короче говоря…
– Вот вам за проезд.
Свежий воздух вернул меня к жизни. Я подходил к бару. Подошел к нему. И ноги пронесли меня мимо.
Пот уже не стекал с меня каплями, он струился ручьями. Я был очень слаб, но понемногу возвращался к своим многочисленным ролям: университетского профессора, ведущего телепрограммы, маргинальной личности, писателя, человека, находящегося на подозрении у полиции, пьяницы, новоиспеченного любовника малютки по имени Шерри. У меня снова были корни, семейные корни: отец из евреев-иммигрантов, мать из протестантов – банкиры из Новой Англии, правда второразрядные. Да, я снова вернулся к жизни и к живущим. И поэтому мне удавалось проходить мимо баров. Они оставались позади, словно верстовые столбы, я радовался расстоянию, пройденному мною от того перекрестка, где меня подстерегала опасность. Мои чувства съежились до забот бизнесмена, которому грозит банкротство.
Я купил несколько газет, снова взял такси и поехал домой. По дороге я просмотрел газеты. Мне не пришлось перелистывать их в поисках интересующих меня новостей. Они кричали о себе с первой полосы, сообщали о самоубийстве, приводили различные сведения обо мне и о Деборе, половина из них была верными, половина неверными, они обещали, что история эта будет занимать их еще дня два и, может быть, станет главной темой субботнего выпуска, они намекали – но весьма туманно, – что полиция расследует это дело, они объявляли, что я не желаю давать каких бы то ни было комментариев, что Барней Освальд Келли тоже не желает давать никаких комментариев и что телестудия и университет также от них воздерживаются. Какой-то не названный по имени университетский коллега сказал им, если верить газете, что мы были «превосходной парой». В двух газетах была опубликована одна и та же фотография Деборы. Чудовищный снимок, и к тому же очень старый. «Одна из красивейших дам высшего света начинает новую жизнь», – гласил заголовок, а под ним была изображена Дебора. Она казалась толстой и уродливой и почти идиоткой, потому что ее снимали на выходе из лимузина в день свадьбы в тот момент, когда она улыбалась замороженной высокомерной улыбкой, словно желая спросить фоторепортера: «Может быть, я должна именно такой предстать перед читателями?»
Я обратился к странице, посвященной общественной жизни. Там была колонка «Светские вожжи», которую вел Фрэнсис «Бак» Бахенен и которую я регулярно прочитывал. Он был другом Деборы и, как мне всегда казалось, бабником, и за тот год, что мы прожили врозь, мне порой удавалось угадывать настроение Деборы из его заметок, поскольку он писал именно то, чего ей хотелось, и, например, изящный комплимент мне означал, что я опять у нее в фаворе, тогда как отсутствие моего имени в списке особо заметных персон среди приглашенных говорило о том, что она мною недовольна.
«Деборы нет больше с нами», – гласил заголовок Бахенена, набранный сверху на всю полосу:
«Общество и свет сегодня утром были потрясены печальным известием о трагическом уходе из жизни Деборы Келли Роджек. Никто из нас не в силах поверить, что с нами больше нет очаровательной Деборы, наследницы хорошо известного во многих странах мира „создателя королей“ Барнея Освальда Келли и царственной матери из Ньюпорта Леоноры Кофлин Мангаравиди Келли. Прекрасная Дебора мертва. Никогда больше мы не услышим патрицианских ноток в ее веселом смехе и не увидим ее умного и лукавого взора. Девизом Деборы была фраза: „Я не устану плясать, пока играет музыка“. А друзьям она часто говорила: „Зеленые годы юности не миновали, они просто слегка увяли, эти несчастные зеленые годы“. Слишком гордая для того, чтобы кому-то поведать свою печаль, Дебора, должно быть, услышала этой ночью, что музыка смолкла. Те из нас, кто был с нею хорошо знаком, помнят, что в душе она очень страдала от того, что ее брак с бывшим конгрессменом Стивеном Ричардсом Роджеком оказался неудачным. Если верить прессе, Стив находился там же в комнате, когда Дебора сделала свой последний шаг. Может быть, ей хотелось, чтобы и он услышал, что музыка кончилась. А может быть… Уход Деборы окутан тайной. Невозможно поверить, что она умерла. Она слишком любила жизнь. И жаль Тутси Хеннигер… Тутси предоставила Деборе свою прелестную двухэтажную квартиру на тот месяц, что собиралась провести в Европе. Бедняжке Тутси будет нелегко».
И так далее в два столбца на целую полосу и даже немного на следующей полосе. Несколько историй, связанных с Деборой, перечень ее ближайших друзей
– человек пятьдесят, – и затем подобно фанфарам, прославляющим величие насильственной смерти, – словно достоинство такой смерти в том, что она открывает некие таинственные врата перед внимательным читателем, – Бахенен завершал свой некролог списком учреждений и организаций, к которым Дебора имела то или иное отношение, – благотворительность, лиги, балы, фонды, сестры милосердия и всевозможные общества с такими причудливыми названиями, как «Предостережение Наполеона», «Грешники», «Багамские винтовки», «Восхождение», «Кройденские сердца», «Филадельфийские наездники», «Фонд Весеннего дуба».
Какую же таинственную жизнь вела Дебора! Я не знал и трети организаций, в которые она входила. Бесконечный поток интимных обедов в женской компании, в который она ныряла день за днем на протяжении многих лет, – каких властителей они там, должно быть, выбирали, каких претендентов на престол отправляли на гильотину, какие браки устраивали или расстраивали! И тут меня посетила мысль, прозрачная, как ледяная вершина, что я проиграл собственный брак, не получив даже шанса сразиться за него в открытом бою. Все эти дамы на всех своих приемах душили меня гарротой, может быть, те же самые дамы, которые (или же их матушки) так старательно способствовали моей политической карьере восемнадцать лет назад. Но это было не важно. Сейчас прошлое было для меня выжженным полем, по которому совсем недавно прошел пожар.
Я пережил скверное мгновение, вставляя ключ в замок. Я ощущал себя игроком, которому страшно открыть свои карты. Карта была «дамой пик», и каждый раз, когда она приходила, беда еще на шаг приближалась ко мне. И каждый раз я ощущал присутствие Деборы, как будто эту карту сдавал мне шулер. И в моей квартире она была повсюду: эхо всех ночей, которые я провел здесь без нее, и изнурительных боев по утрам, когда каждая моя клетка кричала мне о том, что я теряю ее все более и более бесповоротно, тогда как гордость внушала мне, что я не должен притрагиваться к телефонной трубке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30