Великий Логофет!
Не заставив себя долго ждать, к Папию подбежал чернобородый сановник и поклонился с уважением, но не слишком низко. Сморщив улыбкой безволосое лицо, Папий утомленно поднялся со скамьи, на которой он один имел право сидеть, и повел сановника в Золотую залу. Перед креслом базилевса Великий Логофет пал ниц, целуя высокие пурпурные сапоги Алексея, по его жесту поднялся и заговорил, удерживаясь от жестов, Папий же вместе с Девтером отступили подальше.
Великий Логофет по должности ведал внешними сношениями империи и содержаньем дорог. От входа в Золотую залу до кресла базилевса было, на взгляд Андрея, — не меньше тридцати шагов — звуки слов гасли, и базилевсы, соблюдая этикет, занимались государственными делами перед лицом подданных, но втайне.
Шимон коснулся руки Андрея, и оба они потихоньку попятились. Освобожденное место заплыло, а русские с благопристойной медленностью покинули первую приемную. Часа через два общий прием прекратится, и посторонние освободят Палатий, дабы отдохнуть и подкрепить свои силы. Через три часа после полудня вся церемония повторится. Так бывает, если не происходит особых событий. От тысячи до двух тысяч людей дважды в день посещают Палатий не для того, чтобы делать что-либо, но чтобы показать свое усердие.
Стоя в первом ряду, Андрей ощущал подобие жужжанья пчел в улье. Во второй приемной звук усилился; здесь разговаривали чуть громче, но тоже не шевеля губами и не глядя Друг на друга. Особое уменье. Но в следующих, отдаленных приемных уже различались голоса.
Русские уходили не одни, из дворца сочился живой ручеек. «За последние годы, — говорил Шимон, — этикет ослабел».
Солнце стояло высоко, от ночного дождя не осталось следа. Прошел час или немногим более. Андрей пожаловался, что устал, будто болен: в седле от зари до захода так не устанешь. Шимон утешил — и ему не легче, место такое и давит, будто ты льняное семя под гнетом.
Вечером за общей беседой Шимон говорил:
— Нет правителя, который замышлял бы зло, мысля о подданных: сделаю так-то и так-то, чтобы в моем государстве люди жили хуже. И нет более легкого дела, как осуждать дела правящих.
— Отказываясь от суждений, человек отказывается от свободной воли, дарованной богом, — возразил Афанасиос, — и делается подобным животному. Принимая безгласно дурное, человек соучаствует в нем.
— Но где мера? — спросил Шимон. — Я разумею меру для намерения.
— Дело есть мера, — возразил Андрей. — Зверь неразумный или дитя поступают, не зная зачем. Первый — от голода, второй — для забавы.
— Нелегко указать на первую причину в государственных делах, — ответил Шимон. — Она может быть скрыта, как сила, которая весной оживляет росток в семени. Мы с тобой, Андрей, видели сегодня, как высший сановник всенародно глотает пыль с сапог базилевса. Такой обряд соблюдают уже сотни лет. Зачем он? Почему он вечен? Здесь бывает и так, что высоких сановников за малую вину при всех обнажают и бьют палками, как рабов. Избыв вину, сановник продолжает служить базилевсу. Такое не считают позором, но уподобляют отеческому поучению…
— Если б князь тебя на Руси… — вскинулся Андрей, но Шимон остановил его:
— Не сравнивай! Одному — одно, другому — другое. Было — и я, сравнивая, рассекал имперские порядки, как нож воду. Изучая, постигая, я изменил скороспелым сужденьям. Рассудим. И четыреста лет тому назад, и больше, и совсем недавно законы империи ратуют за земледельца. Не было базилевса, который не понимал бы, что достаток, жизнь империи идет от земледельцев: пища для всех, нужный ремесленнику материал, воины для войска, налоги в казну. Многие законы начинались словами: «Еще в евангелии сказано, что богатому труднее войти в рай, чем верблюду проникнуть в игольное ушко, что бедные будут у бога, а кто не трудится, тот не ест». Неоднократно базилевсы отбирали монастырские земли, раздавая их земледельцам. Богатым запрещалось не только захватывать землю обманом, но даже покупать ее. Все эти законы не отменены и действуют по нынешний день. Иные базилевсы, как Василий Болгаробойца, убивали сильных, делили захваченные земли на участки и раздавали бывшим наемникам и слугам убитого сильного. Жадных сановников постоянно укорачивали, даже смертью. Заботились и о налогах, чтобы земледельцы, могли платить, не разоряясь, не теряя охоты к труду. Итак, я сказал о намерениях, изложенных в законах. Хулить такое не должно. Отсюда же я коснусь униженья высших. Базилевс всех равняет, потому-то сановник ползет перед ним, как низший слуга.
— Ты прав как философ, — согласился Афанасиос. — Однако ж позволь мне напомнить, что учитель мудрости призывает к делу. Без дела желания и вера мертвы. Почему в империи при добрых намерениях получается иное? Против такого ты не возразишь.
— Слово расходится с делом. Базилевсы обманывают — вот тебе легкое объяснение, — ответил Шимон, — но неверное. Сущность вижу совсем в ином: империя находится в непрестанной войне. Как часто в те же годы, когда сочинялись добрые законы, империю брали за горло. Сам этот величайший во вселенной город разве не бывал осажден с моря и суши? Разве не спасался он только прочностью своих стен, которые легко оборонять изнутри? Империя не остров. И где тут беречь подданных, когда смерть наступает! А с кого взять деньги? С земледельца. Была бы империя островом… Юстиниан Первый мечтал превратить в остров весь мир, распространив империю и христианскую веру до пределов земли. Он хотел добиться единства веры в империи, и того даже не добился. Но мог бы достичь желаемого, будь он базилевсом острова. Но, повторяю, империя не остров, а укрепленный лагерь, палисады которого каждодневно ломает враг, внутри которого беспрерывны поджоги…
— Да, друг, — ответил Афанасиос, — и мне казалось подобное, и даже от других слышал похожие слова. Воистину, империя не остров, и иное было бы с ней, находись она на острове. На острове, может быть, добились бы уравнения всех на службе империи и базилевсы, требуя исполнения законов, сотворили бы легкую жизнь даже для убогого калеки.
— Вы оба ищете оправданий, — вмешался Андрей. — Но, по мне, коль законы хороши, а получается плохо, то не мудрец законодатель и не добрый человек, а напрасный мечтатель. На Страшном Суде будут нас судить не по мечтам, а по делам, и тою же мерой отмерится правителям.
Афанасиос возразил:
— Ты, русский, ищешь пытливым умом. Достаточно ль ума? Шимон живет среди нас не двадцать ли лет, ты, Андрей, ста дней еще не прожил. Пусть глаза зорки, пусть остры суждения, а все же…
Затруднившись, Афанасиос продолжил:
— Ты, друг Андрей, сегодня впервые видел почитание базилевса. В языческом Риме императоров приветствовали, поднимая руку. И еще можно было поцеловать в плечо. Потом опускались на одно колено. В христианской империи обряд еще усложнился, и вскоре начали ползать, как ты видел сегодня. Но что на душе у ползущего? Любовь или подделка, подобострастие? Удивляетесь? А тому не дивитесь, как часто у нас вслух клянутся в любви к базилевсу, к империи? Ты, Шимон, не наслушался?
— Да, слыхал и слышу, — отозвался Шимон.
— Но ведь многие, многие, — продолжал Афанасиос, — воистину любят. Заподозрив в другом холодность чувств, такие разъяряются, могут даже убить. Такие доносят не из выгоды. Подобная любовь к властям для вас, людей посторонних, есть извращенная похоть…
— Это грех, — заметил Андрей, — ибо что сказано в первой заповеди? Не сотвори себе кумира и всякого подобия!
— Ты судишь, как русские, — возразил Афанасиос, — а русские суть недавние язычники, воспринявшие веру в простоте учения. Мы, древние христиане, отличны от вас…
После паузы Афанасиос продолжал:
— Друг Андрей, ты видел сегодня роскошно вооруженных телохранителей базилевса. Это избранное войско еще недавно пополнялось норвежцами, шведами, датчанами, исландцами. Эти северяне люди воинственные, были привлечены роскошью и жалованьем. Ныне преобладают англичане. Они здесь женятся и остаются навсегда. Нормандцы лишили их родины. Ты скажешь, Англия осталась? Остались названье и толпа, которую нормандцы обтесывают себе на потребу. Нет там обычаев, привычек, свободы. Значит, и родины нет. Что человек, как не сын человеческий? А империя не плавильный ли тигель?
Шимон и Андрей не отвечали. Афанасиос сказал:
— Трудно постичь империю. Уподобления уводят в сторону. Сравнения, без которых не обойтись, убедительные сегодня, завтра теряют силу. Позвольте мне, друзья мои, предложить вам рассказ, чтоб ум отдохнул от рассуждений?
Не встретив возражений, Афанасиос начал:
— Еще и сегодня некоторые народы, как в отдаленной древности, живут простой жизнью. Счет родства они ведут по материнским линиям, ибо не знают брака. У них ребенок не будет покинут, больного, старого, увечного кормят без укоров. Добытое одним делится между всеми. Все они равны во всем, нет между ними богатых и бедных. Там каждому тепло, как овце в стаде.
Не золотой ли век? — продолжал Афанасиос. — Не о таком ли люди хранят память, разукрашая ее сказками? Но некогда пришло время, когда люди, наскучив общностью, разделились. И мужчина сказал себе и другим: «Вот моя жена и мои дети!» И женщина соглашалась из любви к мужчине, и они оба уходили, ведя за собою детей. И почитали своей собственностью землю, обработанную ими под пашню, и колодезь, вырытый ими, и рощу, и деревья. И научились говорить «мое», «наше», и не допускали других к своему, возражая: «У вас есть свое, а нашего не берите».
Так они жили, объединенные любовью, и ветер дул на них, и не было защиты у них, кроме собственной руки, и хотя одна семья селилась рядом с другой, но у каждой было свое поле, свой скот и вся остальная собственность. И вот империя прислала к ним писцов, и писцы измеряли, сколько югеров пашни, и добивались знать, сколько чего родилось за последние десять лет, сколько оливковых деревьев, сколько югеров под виноградными лозами, сколько самих лоз, и сколько лугов, и где пасут скот, и сколько скота, и сколько ставят стогов, и нет ли соленой воды, чтоб выпаривать соль…
И вычисляли: сколько платить за пашню по ее урожаям, сколько за масло, за вино — по числу масличных деревьев и лоз и по их силе, и за пастбища, и за скот, и за луг, и за лес, и за соль, если она добывается земледельцем. Но если соль не добывалась, то за соль не брали. Так же брали за жилища — по числу очагов, от которых поднимается дым по утрам, и за каждого человека, который дышит, — эта подать называется «воздух» — «аир». И сверх того особый сбор на возведение крепостных стен и другие… И также самому сборщику подати, что называлось пошлиной, ибо сборщик шел к плательщику, а не плательщик шел к сборщику. И сверх того, тому же сборщику погонные на содержание помощников сборщика. И еще нечто, ибо сборщики были ответственны перед казной базилевса, а казна, имея списки, знала, сколько должен принести каждый сборщик, и за недобор требовала от сборщика не объяснений, но денег. Не получив денег, могла взять жизнь сборщика. Хоть жизнь сборщика имела цену лишь для него самого, но, взяв ее, казна получала устрашение другим сборщикам, что для казны полезно. Еще были самые деньги, которые изменялись, ибо в целях выгоды империи базилевсы выпускали более дешевые деньги, примешивая к золоту серебро и медь в большем количестве, чем прежде, а налоги взимали по расчету старой монеты, и был такой счет тонок и труден даже обученному человеку, а плательщик не знал грамоты.
Был такой же военный постой — митатон: обязанность дать кров и пищу солдату. И доставлять хлеб для войска по особо дешевой цене. Своей силой участвовать в строении крепостей, возить камень, дерево, песок, известь, а также строить военные корабли. Живущие вблизи государственных дорог обязаны содержать в порядке дороги и на своих участках возить на своих лошадях имперских служащих.
И еще было войско, которое шло на войну, и солдаты брали все у своих же, и пасли лошадей на полях, и разводили костры из плодовых деревьев, и военачальники не мешали солдатам, ибо от этих солдат они завтра потребуют самоотвержения, стойкости перед смертью, а живет человек не три раза, и не два раза, а только один и в тоске повторяет: лучше живому псу, чем мертвому льву, и при мысли о битве, навстречу которой он идет, рвет сегодня куски с жадностью пса.
И все беды из-за того, что человек сказал: «Моя жена и дети мои», и захотел заботиться о них, и привязал себя к куску земли, и не может бросить свой удел, ибо земля дает жизнь тем, кого он любит, а без любви жизнь не имеет цены, и он, грубо и зло проклиная себя и любимых, несет свою ношу.
Он говорит своим волам: коль на вас бы столько навалить, сколько на меня! И пашет, и смеется, и слагает песню, потому что он человек и нет конца человеческой силе.
И вдруг он останавливается. Колокол сельской церкви дребезжит: «длинг-длонг-длинг». Что случилось? Пахарь развязывает сыромятные ремни, сбрасывает ярмо с бычьих шей и бегом гонит волов. Из дома выбегают его жена, его дети, каждый тащит на себе самое дорогое, о чем вспомнилось в страхе, и, навьючившись сами, они выгоняют со двора свинью, овец, осла, и все бегут к лесу на ближней горе и гонят глупых животных, непослушных, заразившихся страхом от хозяев. Туда же бегут соседи, кто-то несет больного ребенка, тащат бессильных стариков, старух. Видны яркие, праздничные платья — то девушки уносят лучшее достояние на себе, чтобы освободить руки для другой ноши. На северо-востоке, там, где поворачивают между невысокими, но крутыми, поросшими лесом хребтами и речка, и прорытая ею долина, и дорога, протоптанная со времен сотворения мира, веет облачко дыма. Набат умолк — звонарь спасает свою жизнь.
Через реку вброд, воды по колено. Зимой и в ливни река разливается в поток, который уносит вековые деревья, как щепки, летом воды едва хватает. Люди и животные гремят окатанной галькой. Скорее, скорее! Волы бегут медленно, их бьют. Никто не оглядывается. Не к чему, не к чему оглядываться. По узким тропкам, пробитым между зарослями колючих кустов, беглецы вламываются в лес. Вперед, еще глубже, еще дальше. Убедившись, что все свои — женщины, дети, волы, свиньи, овцы — здесь и теперь в безопасности, будто бы есть безопасность в этом мире, мужчина отстает. С ним его сын, старший, лет двенадцати, помощник, который уже умеет все, знает все, не хватает лишь силы. Мальчик захватил — не забыл — отцовский лук и колчан из луба, обшитый овечьей шкурой, отцовский меч, боевой топор на длинном топорище и деревянный щит, окованный железом, с широкими бляхами, подбитый двумя слоями толстой кожи. Старший и младший, утирая пот, возвращаются на опушку. Из леса слышен голос, женский голос, протяжный крик, в котором оба различают — один свое имя, другой — имя отца. Поворачиваясь, мужчина отвечает, в ответе — приказ и утешенье.
На опушке двое — большой и малый — оказываются не одинокими. Десятка два таких же отстали и вернулись. Все вооружены, здесь все умеют держать оружие. Они ждут, пользуясь тенью. Они видят, невидимые. Пыль, пыль, пыль. Всадники. Передние уже у домов, передние уже проскочили мимо домов. А там, левее, все клубится пыль. Нашествие? Набег?
Конные толпы движутся медленно, лошади идут шагом. Это передние скакали, отряд разведчиков, глаза войны, чтобы осмотреться, чтобы высмотреть, нет ли засады. Десяток всадников скачет к реке, прямо к мелкому броду. Муть уже улеглась, ее унесло тихим теченьем, но свежий навоз выдает, выдает влажная галька, которую солнце еще не успело просушить с теневой стороны, — у разведчиков глаза — осиное жало. Видно, как лошади тянутся к воде, как всадники не дают им пить. Мелко, подпруги затянуты; лошади вредно низко опускать голову, когда затянута подпруга. Осторожно, чтоб не разбить копыта лошадей, всадники движутся по широкому руслу. К лесу. По следам. Все сразу они поднимают коней в галоп, скачут, нарастая, увеличиваясь. Защитники леса жмутся в тень — знают: солнце сзади, солнце бьет всадникам в глаза. Тетива лежит в вырезе стрелы. Пахарь привычно щурит левый глаз, мускулы вздуваются. Мальчик стоит справа, готовясь подать новую стрелу в руку, которую отец отбросит назад после выстрела. Шагах в ста от. опушки всадники с криком, в котором слышится особенное, гортанное «ааа!», круто берут в стороны, и пестрая стремительная стая в развевающихся ярких повязках на острых шишаках, в вихре длинных лошадиных хвостов, во вспышках крыльев плащей, с топотом, звяканьем стали разлетается, отброшенная невидимым препятствием, и — назад, круглые щиты подскакивают на спинах, и — стой, стой! Вот они все вместе. Их, казавшихся толпой, вряд ли больше десяти, они — кучка, лицом к лесу, глядят, ждут. Чего?
Люди жили в раю, был мир, лев и ягненок пили из одного ручья.
За широким ложем реки с узенькой лентой блестящей воды идут конные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74
Не заставив себя долго ждать, к Папию подбежал чернобородый сановник и поклонился с уважением, но не слишком низко. Сморщив улыбкой безволосое лицо, Папий утомленно поднялся со скамьи, на которой он один имел право сидеть, и повел сановника в Золотую залу. Перед креслом базилевса Великий Логофет пал ниц, целуя высокие пурпурные сапоги Алексея, по его жесту поднялся и заговорил, удерживаясь от жестов, Папий же вместе с Девтером отступили подальше.
Великий Логофет по должности ведал внешними сношениями империи и содержаньем дорог. От входа в Золотую залу до кресла базилевса было, на взгляд Андрея, — не меньше тридцати шагов — звуки слов гасли, и базилевсы, соблюдая этикет, занимались государственными делами перед лицом подданных, но втайне.
Шимон коснулся руки Андрея, и оба они потихоньку попятились. Освобожденное место заплыло, а русские с благопристойной медленностью покинули первую приемную. Часа через два общий прием прекратится, и посторонние освободят Палатий, дабы отдохнуть и подкрепить свои силы. Через три часа после полудня вся церемония повторится. Так бывает, если не происходит особых событий. От тысячи до двух тысяч людей дважды в день посещают Палатий не для того, чтобы делать что-либо, но чтобы показать свое усердие.
Стоя в первом ряду, Андрей ощущал подобие жужжанья пчел в улье. Во второй приемной звук усилился; здесь разговаривали чуть громче, но тоже не шевеля губами и не глядя Друг на друга. Особое уменье. Но в следующих, отдаленных приемных уже различались голоса.
Русские уходили не одни, из дворца сочился живой ручеек. «За последние годы, — говорил Шимон, — этикет ослабел».
Солнце стояло высоко, от ночного дождя не осталось следа. Прошел час или немногим более. Андрей пожаловался, что устал, будто болен: в седле от зари до захода так не устанешь. Шимон утешил — и ему не легче, место такое и давит, будто ты льняное семя под гнетом.
Вечером за общей беседой Шимон говорил:
— Нет правителя, который замышлял бы зло, мысля о подданных: сделаю так-то и так-то, чтобы в моем государстве люди жили хуже. И нет более легкого дела, как осуждать дела правящих.
— Отказываясь от суждений, человек отказывается от свободной воли, дарованной богом, — возразил Афанасиос, — и делается подобным животному. Принимая безгласно дурное, человек соучаствует в нем.
— Но где мера? — спросил Шимон. — Я разумею меру для намерения.
— Дело есть мера, — возразил Андрей. — Зверь неразумный или дитя поступают, не зная зачем. Первый — от голода, второй — для забавы.
— Нелегко указать на первую причину в государственных делах, — ответил Шимон. — Она может быть скрыта, как сила, которая весной оживляет росток в семени. Мы с тобой, Андрей, видели сегодня, как высший сановник всенародно глотает пыль с сапог базилевса. Такой обряд соблюдают уже сотни лет. Зачем он? Почему он вечен? Здесь бывает и так, что высоких сановников за малую вину при всех обнажают и бьют палками, как рабов. Избыв вину, сановник продолжает служить базилевсу. Такое не считают позором, но уподобляют отеческому поучению…
— Если б князь тебя на Руси… — вскинулся Андрей, но Шимон остановил его:
— Не сравнивай! Одному — одно, другому — другое. Было — и я, сравнивая, рассекал имперские порядки, как нож воду. Изучая, постигая, я изменил скороспелым сужденьям. Рассудим. И четыреста лет тому назад, и больше, и совсем недавно законы империи ратуют за земледельца. Не было базилевса, который не понимал бы, что достаток, жизнь империи идет от земледельцев: пища для всех, нужный ремесленнику материал, воины для войска, налоги в казну. Многие законы начинались словами: «Еще в евангелии сказано, что богатому труднее войти в рай, чем верблюду проникнуть в игольное ушко, что бедные будут у бога, а кто не трудится, тот не ест». Неоднократно базилевсы отбирали монастырские земли, раздавая их земледельцам. Богатым запрещалось не только захватывать землю обманом, но даже покупать ее. Все эти законы не отменены и действуют по нынешний день. Иные базилевсы, как Василий Болгаробойца, убивали сильных, делили захваченные земли на участки и раздавали бывшим наемникам и слугам убитого сильного. Жадных сановников постоянно укорачивали, даже смертью. Заботились и о налогах, чтобы земледельцы, могли платить, не разоряясь, не теряя охоты к труду. Итак, я сказал о намерениях, изложенных в законах. Хулить такое не должно. Отсюда же я коснусь униженья высших. Базилевс всех равняет, потому-то сановник ползет перед ним, как низший слуга.
— Ты прав как философ, — согласился Афанасиос. — Однако ж позволь мне напомнить, что учитель мудрости призывает к делу. Без дела желания и вера мертвы. Почему в империи при добрых намерениях получается иное? Против такого ты не возразишь.
— Слово расходится с делом. Базилевсы обманывают — вот тебе легкое объяснение, — ответил Шимон, — но неверное. Сущность вижу совсем в ином: империя находится в непрестанной войне. Как часто в те же годы, когда сочинялись добрые законы, империю брали за горло. Сам этот величайший во вселенной город разве не бывал осажден с моря и суши? Разве не спасался он только прочностью своих стен, которые легко оборонять изнутри? Империя не остров. И где тут беречь подданных, когда смерть наступает! А с кого взять деньги? С земледельца. Была бы империя островом… Юстиниан Первый мечтал превратить в остров весь мир, распространив империю и христианскую веру до пределов земли. Он хотел добиться единства веры в империи, и того даже не добился. Но мог бы достичь желаемого, будь он базилевсом острова. Но, повторяю, империя не остров, а укрепленный лагерь, палисады которого каждодневно ломает враг, внутри которого беспрерывны поджоги…
— Да, друг, — ответил Афанасиос, — и мне казалось подобное, и даже от других слышал похожие слова. Воистину, империя не остров, и иное было бы с ней, находись она на острове. На острове, может быть, добились бы уравнения всех на службе империи и базилевсы, требуя исполнения законов, сотворили бы легкую жизнь даже для убогого калеки.
— Вы оба ищете оправданий, — вмешался Андрей. — Но, по мне, коль законы хороши, а получается плохо, то не мудрец законодатель и не добрый человек, а напрасный мечтатель. На Страшном Суде будут нас судить не по мечтам, а по делам, и тою же мерой отмерится правителям.
Афанасиос возразил:
— Ты, русский, ищешь пытливым умом. Достаточно ль ума? Шимон живет среди нас не двадцать ли лет, ты, Андрей, ста дней еще не прожил. Пусть глаза зорки, пусть остры суждения, а все же…
Затруднившись, Афанасиос продолжил:
— Ты, друг Андрей, сегодня впервые видел почитание базилевса. В языческом Риме императоров приветствовали, поднимая руку. И еще можно было поцеловать в плечо. Потом опускались на одно колено. В христианской империи обряд еще усложнился, и вскоре начали ползать, как ты видел сегодня. Но что на душе у ползущего? Любовь или подделка, подобострастие? Удивляетесь? А тому не дивитесь, как часто у нас вслух клянутся в любви к базилевсу, к империи? Ты, Шимон, не наслушался?
— Да, слыхал и слышу, — отозвался Шимон.
— Но ведь многие, многие, — продолжал Афанасиос, — воистину любят. Заподозрив в другом холодность чувств, такие разъяряются, могут даже убить. Такие доносят не из выгоды. Подобная любовь к властям для вас, людей посторонних, есть извращенная похоть…
— Это грех, — заметил Андрей, — ибо что сказано в первой заповеди? Не сотвори себе кумира и всякого подобия!
— Ты судишь, как русские, — возразил Афанасиос, — а русские суть недавние язычники, воспринявшие веру в простоте учения. Мы, древние христиане, отличны от вас…
После паузы Афанасиос продолжал:
— Друг Андрей, ты видел сегодня роскошно вооруженных телохранителей базилевса. Это избранное войско еще недавно пополнялось норвежцами, шведами, датчанами, исландцами. Эти северяне люди воинственные, были привлечены роскошью и жалованьем. Ныне преобладают англичане. Они здесь женятся и остаются навсегда. Нормандцы лишили их родины. Ты скажешь, Англия осталась? Остались названье и толпа, которую нормандцы обтесывают себе на потребу. Нет там обычаев, привычек, свободы. Значит, и родины нет. Что человек, как не сын человеческий? А империя не плавильный ли тигель?
Шимон и Андрей не отвечали. Афанасиос сказал:
— Трудно постичь империю. Уподобления уводят в сторону. Сравнения, без которых не обойтись, убедительные сегодня, завтра теряют силу. Позвольте мне, друзья мои, предложить вам рассказ, чтоб ум отдохнул от рассуждений?
Не встретив возражений, Афанасиос начал:
— Еще и сегодня некоторые народы, как в отдаленной древности, живут простой жизнью. Счет родства они ведут по материнским линиям, ибо не знают брака. У них ребенок не будет покинут, больного, старого, увечного кормят без укоров. Добытое одним делится между всеми. Все они равны во всем, нет между ними богатых и бедных. Там каждому тепло, как овце в стаде.
Не золотой ли век? — продолжал Афанасиос. — Не о таком ли люди хранят память, разукрашая ее сказками? Но некогда пришло время, когда люди, наскучив общностью, разделились. И мужчина сказал себе и другим: «Вот моя жена и мои дети!» И женщина соглашалась из любви к мужчине, и они оба уходили, ведя за собою детей. И почитали своей собственностью землю, обработанную ими под пашню, и колодезь, вырытый ими, и рощу, и деревья. И научились говорить «мое», «наше», и не допускали других к своему, возражая: «У вас есть свое, а нашего не берите».
Так они жили, объединенные любовью, и ветер дул на них, и не было защиты у них, кроме собственной руки, и хотя одна семья селилась рядом с другой, но у каждой было свое поле, свой скот и вся остальная собственность. И вот империя прислала к ним писцов, и писцы измеряли, сколько югеров пашни, и добивались знать, сколько чего родилось за последние десять лет, сколько оливковых деревьев, сколько югеров под виноградными лозами, сколько самих лоз, и сколько лугов, и где пасут скот, и сколько скота, и сколько ставят стогов, и нет ли соленой воды, чтоб выпаривать соль…
И вычисляли: сколько платить за пашню по ее урожаям, сколько за масло, за вино — по числу масличных деревьев и лоз и по их силе, и за пастбища, и за скот, и за луг, и за лес, и за соль, если она добывается земледельцем. Но если соль не добывалась, то за соль не брали. Так же брали за жилища — по числу очагов, от которых поднимается дым по утрам, и за каждого человека, который дышит, — эта подать называется «воздух» — «аир». И сверх того особый сбор на возведение крепостных стен и другие… И также самому сборщику подати, что называлось пошлиной, ибо сборщик шел к плательщику, а не плательщик шел к сборщику. И сверх того, тому же сборщику погонные на содержание помощников сборщика. И еще нечто, ибо сборщики были ответственны перед казной базилевса, а казна, имея списки, знала, сколько должен принести каждый сборщик, и за недобор требовала от сборщика не объяснений, но денег. Не получив денег, могла взять жизнь сборщика. Хоть жизнь сборщика имела цену лишь для него самого, но, взяв ее, казна получала устрашение другим сборщикам, что для казны полезно. Еще были самые деньги, которые изменялись, ибо в целях выгоды империи базилевсы выпускали более дешевые деньги, примешивая к золоту серебро и медь в большем количестве, чем прежде, а налоги взимали по расчету старой монеты, и был такой счет тонок и труден даже обученному человеку, а плательщик не знал грамоты.
Был такой же военный постой — митатон: обязанность дать кров и пищу солдату. И доставлять хлеб для войска по особо дешевой цене. Своей силой участвовать в строении крепостей, возить камень, дерево, песок, известь, а также строить военные корабли. Живущие вблизи государственных дорог обязаны содержать в порядке дороги и на своих участках возить на своих лошадях имперских служащих.
И еще было войско, которое шло на войну, и солдаты брали все у своих же, и пасли лошадей на полях, и разводили костры из плодовых деревьев, и военачальники не мешали солдатам, ибо от этих солдат они завтра потребуют самоотвержения, стойкости перед смертью, а живет человек не три раза, и не два раза, а только один и в тоске повторяет: лучше живому псу, чем мертвому льву, и при мысли о битве, навстречу которой он идет, рвет сегодня куски с жадностью пса.
И все беды из-за того, что человек сказал: «Моя жена и дети мои», и захотел заботиться о них, и привязал себя к куску земли, и не может бросить свой удел, ибо земля дает жизнь тем, кого он любит, а без любви жизнь не имеет цены, и он, грубо и зло проклиная себя и любимых, несет свою ношу.
Он говорит своим волам: коль на вас бы столько навалить, сколько на меня! И пашет, и смеется, и слагает песню, потому что он человек и нет конца человеческой силе.
И вдруг он останавливается. Колокол сельской церкви дребезжит: «длинг-длонг-длинг». Что случилось? Пахарь развязывает сыромятные ремни, сбрасывает ярмо с бычьих шей и бегом гонит волов. Из дома выбегают его жена, его дети, каждый тащит на себе самое дорогое, о чем вспомнилось в страхе, и, навьючившись сами, они выгоняют со двора свинью, овец, осла, и все бегут к лесу на ближней горе и гонят глупых животных, непослушных, заразившихся страхом от хозяев. Туда же бегут соседи, кто-то несет больного ребенка, тащат бессильных стариков, старух. Видны яркие, праздничные платья — то девушки уносят лучшее достояние на себе, чтобы освободить руки для другой ноши. На северо-востоке, там, где поворачивают между невысокими, но крутыми, поросшими лесом хребтами и речка, и прорытая ею долина, и дорога, протоптанная со времен сотворения мира, веет облачко дыма. Набат умолк — звонарь спасает свою жизнь.
Через реку вброд, воды по колено. Зимой и в ливни река разливается в поток, который уносит вековые деревья, как щепки, летом воды едва хватает. Люди и животные гремят окатанной галькой. Скорее, скорее! Волы бегут медленно, их бьют. Никто не оглядывается. Не к чему, не к чему оглядываться. По узким тропкам, пробитым между зарослями колючих кустов, беглецы вламываются в лес. Вперед, еще глубже, еще дальше. Убедившись, что все свои — женщины, дети, волы, свиньи, овцы — здесь и теперь в безопасности, будто бы есть безопасность в этом мире, мужчина отстает. С ним его сын, старший, лет двенадцати, помощник, который уже умеет все, знает все, не хватает лишь силы. Мальчик захватил — не забыл — отцовский лук и колчан из луба, обшитый овечьей шкурой, отцовский меч, боевой топор на длинном топорище и деревянный щит, окованный железом, с широкими бляхами, подбитый двумя слоями толстой кожи. Старший и младший, утирая пот, возвращаются на опушку. Из леса слышен голос, женский голос, протяжный крик, в котором оба различают — один свое имя, другой — имя отца. Поворачиваясь, мужчина отвечает, в ответе — приказ и утешенье.
На опушке двое — большой и малый — оказываются не одинокими. Десятка два таких же отстали и вернулись. Все вооружены, здесь все умеют держать оружие. Они ждут, пользуясь тенью. Они видят, невидимые. Пыль, пыль, пыль. Всадники. Передние уже у домов, передние уже проскочили мимо домов. А там, левее, все клубится пыль. Нашествие? Набег?
Конные толпы движутся медленно, лошади идут шагом. Это передние скакали, отряд разведчиков, глаза войны, чтобы осмотреться, чтобы высмотреть, нет ли засады. Десяток всадников скачет к реке, прямо к мелкому броду. Муть уже улеглась, ее унесло тихим теченьем, но свежий навоз выдает, выдает влажная галька, которую солнце еще не успело просушить с теневой стороны, — у разведчиков глаза — осиное жало. Видно, как лошади тянутся к воде, как всадники не дают им пить. Мелко, подпруги затянуты; лошади вредно низко опускать голову, когда затянута подпруга. Осторожно, чтоб не разбить копыта лошадей, всадники движутся по широкому руслу. К лесу. По следам. Все сразу они поднимают коней в галоп, скачут, нарастая, увеличиваясь. Защитники леса жмутся в тень — знают: солнце сзади, солнце бьет всадникам в глаза. Тетива лежит в вырезе стрелы. Пахарь привычно щурит левый глаз, мускулы вздуваются. Мальчик стоит справа, готовясь подать новую стрелу в руку, которую отец отбросит назад после выстрела. Шагах в ста от. опушки всадники с криком, в котором слышится особенное, гортанное «ааа!», круто берут в стороны, и пестрая стремительная стая в развевающихся ярких повязках на острых шишаках, в вихре длинных лошадиных хвостов, во вспышках крыльев плащей, с топотом, звяканьем стали разлетается, отброшенная невидимым препятствием, и — назад, круглые щиты подскакивают на спинах, и — стой, стой! Вот они все вместе. Их, казавшихся толпой, вряд ли больше десяти, они — кучка, лицом к лесу, глядят, ждут. Чего?
Люди жили в раю, был мир, лев и ягненок пили из одного ручья.
За широким ложем реки с узенькой лентой блестящей воды идут конные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74