А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Счастливый, как его звали в глаза, выходил в море с каждым по очереди, и круглые сутки дымки сочились над коптильнями, и каждые три-четыре дня лодки ходили в Синоп, и рыба была так хороша, что ее покупали сразу, без торга, и требовали еще и еще, и рыбаки остерегались спрашивать Счастливого, кто он, откуда, желая, чтоб он забыл свое прошлое и оставался с ними навсегда. Он был молчалив, спокоен, но почему-то порой ужасался, вслушиваясь в речи людей, хотя что могли рыбаки рассказать друг другу? Всем известное, и ничего более. Счастливый старался что-то объяснить. Его не понимали, и скучали от его слов, и скрывали скуку, ибо боялись, что он уйдет и вместе с ним — счастье.
В то лето дождь выпадал всегда вовремя, на каждом огороде, на клочках тощей земли среди скал выросло столько овощей, что хватило бы на всех жителей, и каждое малое дерево обещало столько плодов, сколько не бывало на больших.
Пришел черный день, и Счастливый не захотел больше помогать рыбакам. Он много говорил, но слова его не складывались в связную речь. Вскоре он надоел всем горше чесотки, и ему сказали, что должен он либо по-прежнему ходить в море по очереди, либо уходить вон, куда хочет. Ибо теперь рыба перестала ловиться, и люди лишились мечты, а потерявшие мечту злы. И Счастливый ушел, и никто не видел, куда и когда.
После первой осенней бури северо-восточный ветер выбросил на берег мертвого. Лицо было страшно изуродовано, будто бы море нарочно раздробило глазницы. А тело напоминало Счастливого.
Рассказ этот с небольшими изменениями обошел всю империю, но место появленья Счастливого называли по-разному, упоминая и западные берега Евксинского Понта, и берега Эгейского моря, и даже провинции, расположенные далеко от морей. Там незнакомец приносил счастье не чудесными уловами рыбы, а пробужденьем небывалого плодородия земли.
И всюду его изгоняли и потом находили тело с изувеченными глазницами. Утверждают, что это появлялся тоскующий дух базилевса Романа-мученика, при котором сильные испугались, налоги облегчились и турки были бы изгнаны, не будь измены. Но как сумеют подданные защитить своего базилевса, коль даже слов его не могут понять!
— А дальше… — нарушил молчание Афанасиос, но запнулся, потеряв нить мысли. Встав, поискал на полке, раскрыл книгу и прочел: — «Солнце ускорило свой ход, но убыстрилось и течение ночи. Время спешило, и все в мире спешило за временем, от созреванья трав до рожденья детей. Время спешило как веретено в руках нетерпеливого прядильщика, и нить казалась бесконечной, и кокон будущего, с которого сматывалась она, казался безгранично богатым, тяжелым, плотным, как слиток. И не было ни у кого ощущенья конца, ибо не было ни одного законченного действием дела, потому что жизнь не драма на арене, потому что только там, на арене, автор приходит к задуманному концу, утешая чувства зрителей искусной полнотой завершенья. А великий автор не получил бы признанья, ибо он знает, что нужно, начав, не закончить, а разорвать, тем самым возвысив свое сотворенье до истины…»
Чуть задохнувшись, Афанасиос воскликнул:
— Истинно так оно, так! — И, обращаясь к ученикам Шимона, строго потребовал: — Неустанно живым сердцем ищите, не гасите умственного огня! Чести не преступайте — и познаете тщету смерти. Нет смерти, ибо конец переходит в начало!

Ночь завершила подниматься к вершине и вниз пошла, тяжело кутая город вороньими крыльями. В улицах тесно от теней домов, уже проснулись добытчики пищи, пробудились слуги и рачительные хозяева, но отблески масляных светилен и пламя хлебных печей не светят прохожему, а слепят его. Но внятны запахи, тянет жареным орехом, горячим хлебом, мясным варевом, луком, чесноком, пряностями южных морей: еще недолго — и развернется голодная утроба столицы, требуя мириадами ртов пищи, пищи, пищи, и да получит каждый насущный хлеб по заслуге своей.
Шимон с Андреем спешили к Палатию, чтоб увидеть церемонию утреннего приема базилевса. Их провожали в неблизкой дороге трое соседей с тяжелыми дубинками, а под плащами все пятеро прятали длинные кинжалы тмутороканско-корчевского дела, какими и колотят, и рубят. По попущенью божьему можно ввести в соблазн ночных воров. Ношение оружия воспрещалось подданным, а иноземцы обязывались к такому же воздержанию договорами с империей. Меняются времена, законы не отменяются, но снашиваются, как все на свете. Много лет, как стража не глядит на такое. Начальнику города — епарху сподручно не возбранять иноземцам самозащиту, это выгодней, чем платить пеню за труп.
К пятерым русским пристроилось несколько человек, пожелав им доброго дела, потом нашлось еще несколько попутчиков, и Шимон отпустил провожатых. Так в последнюю улицу перед Палатием оба друга вошли с кучкой десятка в два человек и оказались в тылу немалой и довольно шумливой толпы.
Мелкий дождь кропил невидимой пылью. Знаток здешних мест, Шимон отвел друга к стене. На уровне плеча нащупывалось подобие ступени. Опершись одной рукой на плечо Андрея, Шимон прыгнул вверх, протянул руку товарищу, и оба они оказались в глубокой нише. Когда-то здесь стояла статуя или большая ваза, по староримской манере, а сейчас нашлось укрытое место для гостей базилевса.
— Слушай, друг-брат, — тихо говорил Шимон, — вот тут пред нами множество не последних в империи людей. Разных людей — и признанных великими хитрецами, и просто разумных, и вовсе не славящихся умом, и совсем простодушных; есть жадные и щедрые, есть бескорыстные, но тщеславные, есть убежденные в себе и еле скрывающие робость, есть мечтатели, но также и безразличные ко всему, кроме собственного блага… Но всех их роднит вера в губительность сомнений, сближает вера в необходимость поддерживать однажды принятое. Верно тебе говорю, иначе они не пришли бы сюда: любопытных здесь, может быть, лишь мы двое. Пусть они верят только на словах. Но ведь само слово есть великая сила. Оно возводит и разрушает. Помнишь вавилонскую башню? Бог смешал языки, и строители бросили дело… Слово ползет муравьем, а муравей вряд ли постигает дерево, по которому движется. Слово летит птицей. Оно может быть гнусным, как клоп, и прекрасным, как херувим. Слово объединяет людей и сотворяет народы. Но, думаю я, никогда и никто не мог заметить дня, начиная с которого мысль, облеченная в словесную плоть, покидает ее, и слова, каменея, слагаются в безжизненные стены. Слушай! Не в самом ли союзе мысли и слова заложено богом тайное условие: чем совершеннее мысль воплотится в слова, тем крепче станет ее плен, тем сильнее слова человеческие, освобождаясь от власти мысли, сами, плотно ложась одно на другое, будут строить гробницы для отца своего, духа? В Болгарии доведенные до отчаяния богомилы считают весь видимый мир твореньем зла. В далеких странах востока, куда ты собираешься, есть, говорят, инды, которые уверены в том, что вся жизнь лишь сонное виденье, и поэтому они ищут настоящую сущность в вечном молчании и в одиночестве…
Ты недавно спросил меня, — продолжал Шимон, — не погибнут ли завтра греки? Скажу тебе — всегда находились люди, которые старались разрушить и вновь возвести крепости окаменевших слов словом же. Но разрушали железом. И обманывались! И обманывали других, утверждая победу железа, подобно, как больше тысячи лет тому назад Рим италийский свалил былую Грецию, как потом франки свалили Рим италийский. Обманывались и обманывали потому, что разрушенные на вид железом крепости слов, за которыми прячутся люди, на самом деле падали сами, истлевая в свой срок. Откуда мне знать, когда падет эта империя! Не верь мне, когда я ненавижу греков, — я люблю их, и я разыскиваю в них всякую скверну и проклинаю их потому, что люблю. Железо арабов и турок будет бессильно, пока не обветшают словесные стены. Да, мне кажется — здесь слово уже окаменело. Но что глаза и ум человека?
— Они — узкая щель, — ответил Андрей. — Да, щель узенькая, но я-то, друг-брат, через нее вижу нашу широкую Русь. Мой далекий путь — как петля, как круг. Пойду по нему, и Русь всегда передо мной будет. Ты же набрался великой мудрости, но душу себе замучил.
Хотел добавить Андрей, что пора бы Шимону вернуться домой — легче ему станет, но не решился из уважения к другу и к старшему. И молчал, а ветер упал с крыш домов в улицу, бросая дождь мокрой горстью. Тьма сгустилась и вдруг посерела — светает. Тучи рвались, как гнилое рядно, дождь хлынул ливнем и сразу прекратился, вылившись весь. Стали различаться фигуры людей, увиделись лица. В Палатии звонили колокола, заблаговестили городские храмы. Окончилась ранняя утреня.
Улица, вымощенная головами, шевельнулась, уплотняясь. Еще немного — и живой песок, безмолвно преобразившись в густое тесто, содрогнулся и липко потек, уминая и вдавливая себя в жесткий прямоугольник входа.
Шли, раскачиваясь, все вместе, с опущенными руками, чтоб сберечь ребра, неловко, мелко и быстро шагая, чтоб сберечь ступни в давке, и душно пахло мокрой одеждой, мужским телом, маслами для волос, сдобренными жасмином, розой, гвоздикой, мятой, и пахло сыростью, нечистотами, конским навозом, размятым ногами, и шли, топчась, удушая ступнями лужи, наполненные истолченной грязью, и были сдавлены беспомощно, безвольно, как вода в желобе, и здесь не хватило б никакой силы, чтоб повернуться, свернуть в сторону, здесь сломили б медведя. Быть здесь, пройти через это испытанье было пробой смиренья, было неумышленным предупрежденьем тому, кто задумал явиться перед лицом власти: познай, ты случаен, мал и бессилен, когда собираешься в толпы, ибо в толпе каждый враг каждого, ибо только в рядах, построенных властью, ты будешь в безопасности, возможной для смертного.
Впоследствии Андрей рассказывал, что он испугался. Да, на него напал страх, настоящий, неизвестный раньше, в сравнение не идущий ни с чем, что случалось потом за пятилетнее путешествие в страну сунов на берегу Восточного океана и обратно на Русь.
Очевидно, эта мука входа, это течение к воротам продолжалось долго, ибо за воротами Палатия, где тело освободилось из тисков, а душа вырвалась из толпы, не было ни ветра, ни сумерек, а было солнце, которое успело восстать над зеленью Вифинийских гор, чтобы обозначить неизбежность победы света над мраком, чтобы обратить к себе венчики тех цветов, чьи стебли мудро послушны: ведь солнце бесконечно превосходит тысячи глаз, которыми глядит ночь. Знамение! Не мудр ли в людях тот, кто, обладая прекрасной гибкостью цветка, отдается воле единого светоча?
Здесь воздух чист, здесь шли вольно, оглядываясь. Здесь приветствуют друг друга. Но молча! Движеньем руки, головы и улыбкой. Много улыбок, улыбок. Пусть умело выражают радость, ибо мрачность здесь непристойна по этикету, но и вправду здесь хорошо. И как ловко умеют иные — и многие! — прибавив шаг, вырваться вперед и приостановиться, обернувшись, чтоб тебя увидели, заметили, запомнили твое усердие, от сердца идущее.
Этим — более чем тысяче видных, знатных людей — сегодня базилевс вовсе не нужен, и они ему не нужны. Сегодня только из служилых, только из высших сановников базилевс подзовет к себе для дела, может быть, трех, может быть, пятерых, но не больше. К чему же стремятся старательные сотни? Быть увиденными. Они будут молчать и присутствовать. Присутствие им зачтется, ибо они необходимы: пустые залы Палатия немыслимы, невероятны. Полные залы — собранье. Безгласное, но так и нужно там, где говорит один. Без них нет речи, но собранье, где может держать речь каждый, это мятеж. Тех, кто не ходит на безгласные собранья по безразличию, по небреженью, по лени, кто-то в недобрый час может окрестить и мятежниками.
Великолепная охрана дворца холодно и спокойно скучала, и колокола звонили, звонили. Их звук не терял своей прелести, как теряет ее однообразно и часто твердимое слово: животворящая мысль отвращается от собственных созданий, а звук меди бездушен, потому и бессмертен.
В дворцовой двери — евнух, белый, как лебедь, с золотыми ключами в бледных руках. Это Великий Папий, всегда евнух, управитель Палатия, государь всех дверей, блюститель дворцов, садов и подвалов, повелитель всех слуг. Он отошел внутрь, высыпав мелкую монету — диетариев, младших мастеров церемоний. Эти люди — люди быстрых движений, с бесстрастно-строгими лицами — распорядились верноподданными.
Удерживая одних, пропуская дальше других, они кого-то размещали в первой от входа зале, кого-то — во второй, кого-то — в третьей… Андрей спешил за Шимоном, а Шимона на невидимой привязи вел один из этих вертких людей, скользя на мягких подошвах, плечом вперед, никого не задевая, дальше и дальше. Внезапно для Андрея, но на самом деле по точнейшему расчету, проводник-диетарий поставил обоих русских в широком проеме дверей перед пустой залой. В глубине ее — узкая дверь, блестящая серебром.
— Это Золотая зала, сюда выйдет базилевс, мы на лучшем месте, — шепнул Андрею Шимон.
Диетарий, друг Шимона, трудился по дружбе, а не за золотые номизмы, которыми оплачивались подобные услуги. Диетарий был любителем книг, посвященных Эроту — Амуру, и Шимон уступал ему такие без ущерба для своих русских заказчиков. Чего только не находилось в покупаемых гуртом библиотеках, а судьбы иных книг причудливей судеб человеческих!
В торжественном молчании четыре спальника принесли нечто златотканое и с почтительной осторожностью опустили на скамью близ серебряной двери: так пришествовала туника базилевса из ризницы. Тут же кто-то — старший диетарий, объяснил Шимон, — на цыпочках подкравшись к двери, постучал в нее, и серебро отозвалось, и дверь открылась, и явился Девтер, помощник Великого Папия и тоже евнух. Всю ночь он сторожил изнутри дверь в личные покои базилевса.
По человеческому несовершенству, друг-диетарий иной раз одаривал Шимона дворцовыми секретами без выгоды для себя, и, коль подумать, не без риска. Про Папия с Девтером он говорил: «В сих божьих твореньях, исправленных человеком, тайное погибает, как слепые котята в колодце».
Спальники подняли тунику вчетвером, как поднимают икону, и унесли ее внутрь. Мгновение — и базилевс Алексей вступил в Золотую залу. Квадратный вырез туники открывал сильную шею, из коротких рукавов высовывались мускулистые руки. Блистая золотым шитьем, базилевс глядел поверху, чтоб не встретиться с кем-либо глазами. Уверенным шагом сильного телом человека, привыкшего и к седлу, и к ходьбе, он повернул к восточной стене, где в нише его ожидала икона Христа. Опустившись на колени, он молча молился, падал ниц, поднимался, простирая руки, как человек, просящий о помощи в крайней нужде.
Андрей сочувствовал Алексею-базилевсу. Этот — и воевода, и сам храбрый боец — взял власть и умом, и мечом. Его предшественник, Никифор Третий, грязный и распутный старик, полководец, захвативший престол насилием и хитростью, за недолгое правление расточил империю в борьбе с соперниками. Последний из них, Никифор Мелиссин, командовавший войском в Азии, заключил союз с турками и за военную помощь уступил им все ранее захваченное ими, даже Никею, Оба Никифора собирались договориться, и, не вмешайся Алексей, они поделили бы остатки империи себе на прожиток, как купцы — прибыль. С запада герцог Апулийский нормандец Гискар собрался завоевать империю по примеру нормандского герцога Вильгельма, завоевателя Англии. Алексей отбился, отбросив врагов, но только на несколько шагов. Империю сравнивали с больным стариком, дряхлость которого делает опасной любую болезнь. Базилевсу есть о чем молиться…
И все же публичность утренней молитвы была обрядом. Подданные должны были видеть общенье владыки с богом. Давно уже базилевсы так начинали свои приказы: «Во имя отца, и сына, и святого духа, моя от бога державность повелевает…»
Такое совсем не пусто от смысла, как понимали русские. Ибо, коль бог допустил восшествие к власти, коль позволил патриарху благословить базилевса на престол своим именем, нет верующим бесчестья почитать в базилевсе божьего помазанника, и ему не бесчестье напоминать подданным о божьей воле.
В Золотой зале на возвышении стояло большое изукрашенное кресло. Это Священный престол, на котором базилевсу было положено восседать в особо торжественные дни и принимая послов. Налево и прямо на полу — меньшее размером кресло, обтянутое пурпурным шелком, назначенное для церковных праздников. Направо, тоже на полу, раззолоченное кресло для будних дней. В него и сел базилевс после молитвы, а перед ним склонились Великий Папий с Девтером. Базилевс что-то сказал, и Папий заструился к выходу из зала, где стояли русские, сел на скамью у входа, отдуваясь и всем видом показывая усталость. К нему подскочил малый сановник адмиссионалий — вводящий. Великий Папий приказал ему нечто, и тот пошел, негромко восклицая:
— Великий Логофет!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74