Когда я произношу слово песня, у меня представление не более ясное, чем у вас и большинства других людей, когда они говорят: репутация, хула, честь, порок, добродетель, целомудрие, стыд, посмешище.
Он. Пение – это подражание путем звуков, расположенных по определенной шкале, изобретенной искусством или, если вам угодно, внушенной самой природой, – подражание с помощью либо голоса, либо музыкального инструмента естественным шумам или проявлениям страсти. И вы видите, что это определение, если изменить в нем то, что требует изменений, точно подойдет и к живописи, и к красноречию, и к скульптуре, и к поэзии. Теперь возвратимся к вашему вопросу – что же служит образцом для композитора или певца? Речь, если этот образец – живой и мыслящий, шум, если это – образец неодушевленный. Речь следует рассматривать как одну линию, а пение – как другую, извивающуюся вокруг первой. Чем сильнее и правдивее будет речь, прообраз пения, тем в большем количестве точек ее пересечет напев; чем правдивее будет напев, тем он будет прекраснее, и вот это-то превосходно поняли наши молодые композиторы. Когда слышишь фразу: «Я жалок и несчастен», кажется, будто это – жалоба скряги; если бы он и не пел, то те же ноты звучали бы в его словах, обращенных к земле, которой он вверяет свое золото: «Земля, сокровище прими!». А эта девочка, которая чувствует, как бьется ее сердце, которая краснеет, смущается и просит знатного господина отпустить ее, – разве она иначе бы выразилась? Во всех этих произведениях столько характерных черт, такое бесконечное разнообразие речи! Это дивно, прекрасно, можете мне поверить! Пойдите, пойдите послушать арию, где юноша, чувствуя приближение смерти, восклицает: «Уходит жизнь!» Вслушайтесь в пение, вслушайтесь в партию оркестра, а потом скажите, есть ли разница между голосом действительно умирающего и звуками этой арии; вы увидите, как линия мелодии полностью совпадает с линией речи. Не говорю уже о ритме, который теперь является одним из условий пения, ограничиваюсь только выразительностью, и нет ничего более бесспорного, чем следующие слова, которые я где-то Прочел: «Musices seminarium accentus»– интонация есть питомник мелодии. Судите же теперь, насколько трудно и насколько существенно уметь сочинять речитатив, и, если хорош речитатив, не может быть, чтобы искусный знаток не сделал из него хорошей арии. Я не стал бы утверждать, что тот, кто хорошо исполняет речитатив, хорошо будет петь, но меня бы удивило, если бы тот, кто поет хорошо, не сумел бы хорошо исполнить речитатив. И верьте всему, что я вам сказал, ибо это сущая правда.
Я. Я бы рад был поверить вам, если бы не одно маленькое сомнение.
Он. Какое сомнение?
Я. Да ведь если эта музыка так прекрасна, то, значит, творения божественного Люлли, Кампра, Детуша, Муре и, между нами говоря, даже вашего бесценного дядюшки несколько плоски.
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он – камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat» Перголезе. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты», «Армида» ставилась без конца. Теперь же все это рушится одно за другим, как карточные домики. Недаром Ребель и Франкер мечут громы и молнии. Они твердят, что все пропало, что они разорены, и что, если и дальше будут терпеть эту поющую ярмарочную сволочь, французская что музыка полетит к черту, и что Королевской Опере в тупике Пале-Рояль придется закрывать лавочку. Доля истины тут есть. Дряхлые приверженцы старины, которые вот уже лет тридцать или сорок ходят туда каждую пятницу, вместо прежнего удовольствия испытывают скуку и зевают, сами не понимая почему: они задают себе этот вопрос и не могут на него ответить. Что бы им спросить меня! Пророчество Дуни исполнится, и если дело пойдет так же и дальше, то, даю голову на отсечение, лет через пять после появления на сцене «Художника, влюбленного в свою модель» и кошка не забредет в знаменитый тупик. Забавные люди! Отказались от своих симфоний, чтобы играть итальянские, и решили, что сумеют приноровить к ним свой слух, ничего не думая менять в своей вокальной музыке, как будто симфония по отношению к пению не то же самое, что пение по отношению к правдивой декламации, если только отвлечься от некоторой вольности, какую вносит в симфонию диапазон инструмента и подвижность пальцев, как будто скрипка не обезьяна по отношению к певцу, который сам станет обезьяной по отношению к скрипке, когда со временем трудное займет место прекрасного. Первый, кто исполнил Локателли, стал апостолом новой музыки. Нет, нас уже не обмануть! Что же это, нас будут приучать к порывам страсти или к явлениям природы, выраженным с помощью пения, декламации, инструментов – ибо этим и ограничивается круг всех музыкальных средств, – а мы все же сохраним вкус к полетам, копьям, ореолам, триумфам, победам? Как бы не так! Они вообразили, что в это время, как будут плакать или смеяться над сценами музыкальных трагедии или комедий, в то время, как до их слуха донесутся голоса ярости, ненависти, ровности, подлинные стоны любви, насмешки, шутки театра французского или итальянского, они будут по-прежнему оставаться поклонниками «Рагонды» или «Платеи» (уж это, что ни говори, тара-ра-ра, тара-ра-рй). Непрестанно ощущая, с какой легкостью, с какой гибкостью, с какой нежностью гармония итальянской речи, ее просодия, эллипсы и инверсии отвечают требованиям искусства, движению и выразительности, музыкальным переходам и ритмическому чередованию звуков, они будто бы по-прежнему останутся в неведении насчет того, как их родной язык неуклюж, туп, тяжел, громоздок, педантичен и однообразен! Да, да, они уверили себя, что, пролив слезы вместе с матерью, сокрушенной смертью сына, содрогнувшись от слов тирана, приказывающего совершить убийство, они не будут томиться скукой от своих феерий, от нелепой мифологии, от сладеньких мадригалов, свидетельствующих как о дурном вкусе поэта, так и об убожестве искусства, которое довольствуется ими! Забавные люди! Такого не бывает и не может быть; правда, добро и красота имеют свои права; их оспаривают, но в конце концов ими восхищаются; то, что не отмечено их печатью, может некоторое время вызывать восхищение, но в конце концов вызовет зевоту. Зевайте ж,, милостивые государи, зевайте сколько угодно, не стесняйтесь! Постепенно устанавливается царство природы и царство той троицы, которой вовек не одолеют врата адовы, царство правды, порождающей сына – добро, от которого берет начало красота – дух святой. Пришлый бог смиренно становится на алтаре рядом с туземным идолом, он понемногу укрепляется, в один прекрасный день он толкает локтем своего соседа, и – бац! – идол оказывается на земле. Говорят, что иезуиты так насаждали христианство в Китае и в Индии, и, что бы ни говорили янсенисты, такой метод в политике, преследующей свою цель без шума, без кровопролития, без мученичества, без единого клока вырванных волос, представляется мне наилучшим.
Я. Все, что вы сейчас сказали, довольно разумно.
Он. Разумно! Тем лучше! Но черт меня подери, если я об этом хлопочу. Это выходит само собой. Я поступаю так, как поступают музыканты в оперном тупике, когда появляется мой дядюшка. Попадешь в цель – ну что ж, в добрый час. Ведь любой угольщик лучше расскажет о своем ремесле, чем целая академия, чем все Дюамелн на свете…
И вот он начинает разгуливать, напевая про себя арии из «Острова безумных», из «Художника, влюбленного в спою модель», из «Кузнеца» и «Жалобщицы»; время от времени он восклицает, поднимая к небу и руки и глаза: «Разве это не прекрасно, черт возьми, разве это но прекрасно! И как это можно иметь уши и еще задавать себе подобные вопросы?» Он все более воодушевлялся и пел сперва совсем тихо, потом, но мере того, как росло его возбуждение, повышал голос; затем появились жесты, гримасы лица и конвульсии всего тела; и я сказал себе: «Ну вот! Опять он теряет голову, и готовится новая сцена…»
И в самом деле, она разражается. «Я жалок и несчастен… Отпустите меня, господин мой… Земля, сокровище прими, мое ты злато сохрани. Душа моя и жизнь моя. Земля, земля!.. А вот и наш дружочек, а вот и наш дружочек! Aspettare е поп venire… A Zerbina penserete… Sempre in contrasti con te si sta…» Он нагромождал одну на другую и перемешивал десятки арий – итальянских, французских, трагических, комических, самых разнохарактерных. То глубоким басом он спускался в глубь ада, то, надрываясь и переходя на фальцет, раздирал небесные выси: походкой, осанкой, движениями он старался передать различные оперные роли, то впадая в ярость, то смягчаясь, от властного тона переходя к насмешке. Вот перед нами плачущая девушка – он показывает все ее жеманство; вот жрец, вот царь, вот тиран; он угрожает, приказывает, отдается гневу; вот раб – он покоряется, смиряется, сокрушается, сетует, смеется; и нигде он не нарушает ни тона, ни ритма, ни смысла слов, ни характера арии.
Все шахматисты оставили доски и обступили его; прохожие, привлеченные шумом, столпились у окон кофейни. От взрывов хохота дрожал потолок. Он же ничего не замечал, он продолжал петь во власти какого-то исступления ума, какого-то восторга, столь близкого к безумию, что было сомнительно, вернется ли к нему рассудок и не придется ли его, поющего отрывки из «Жалоб» Иомелли, усадить в карету и везти прямо в сумасшедший дом. Он с необыкновенной точностью, искренностью и жаром повторял лучшие места каждой из пьес: прекрасный речитатив, где пророк рисует опустошение Иерусалима, он оросил потоками слез, которые исторг и у всех окружающих. Здесь было все: и нежность напева, и сила выражения, и скорбь. Он выделял те места, где особенно выступало мастерство композитора. От партии вокальной он переходил к партии оркестровой, которую тоже внезапно обрывал, чтобы вернуться к пению, так сплетая одно с другим, что сохранялась вся связь и единство целого; он овладел нашими душами и держал их в состоянии самого необычайного напряжения, какое я когда-либо испытывал. Восторгался ли я? Да, восторгался. Был ли я растроган? Да, я был растроган, однако оттенок чего-то смешного проступал в этих чувствах и их искажал.
Но то, как он подражал различным инструментам, заставило бы вас разразиться хохотом. Надув щеки, он хриплым голосом передавал звучание валторн и фаготов, для гобоя он переходил на звуки громкие и гнусавые; изображая струнные инструменты, звучание которых он старался воспроизвести самым точным образом, он невероятно ускорял темп; пикколо он передавал свистом, для больших флейт ворковал; он кричал, пел, суетился как безумный, один изображал и танцоров, и танцовщиц, и певцов, и певиц, и весь оркестр – целый оперный театр – и, исполняя зараз двадцать самых различных ролей, то бегал как одержимый, то внезапно останавливался, сверкая глазами, с пеной у рта.
Было смертельно жарко, и пот, выступивший у него на лбу, струился по морщинам, стекал по щекам, смешивался с пудрой волос, лился на одежду и оставлял на ней полосы. Чего он только не делал у меня на глазах! Он плакал, смеялся, вздыхал, смотрел то с нежностью, то со спокойствием, то с яростью. Вот перед нами женщина вне себя от горя, вот – несчастный, весь во власти своего отчаяния, вот воздвигается храм, а вот уже и птицы, умолкающие на закате, воды, лепечущие где-нибудь в уединенном и прохладном месте или потоком низвергающиеся с горы, гроза, буря, стоны тех, кто сейчас погибнет, сливающиеся с воем ветра, с раскатами грома. То была ночь с ее мраком, то были тень и тишина, ибо тишина тоже изображается звуками. Но он уже ничего не соображал.
Как человек, только что очнувшийся после глубокого сна или долгой задумчивости, он, тупо удивляясь, остановился в совершенном изнеможении, не в состоянии шевельнуться. Он осматривался кругом, как путник, который заблудился и стремится определить место, где он находится; он ждал, когда к нему вернутся силы и сознание; он машинально вытирал себе лицо. Подобно человеку, который при пробуждении увидел бы вокруг своей постели множество людей, сам полностью утратив и память, и представление о том, что он делал, он внезапно воскликнул: «Да что же это, господа, что же это такое? Что вы смеетесь, чему вы удивляетесь? Что такое?» Затем прибавил: «Вот что называется музыка и музыкант! И все же, господа, есть пассажи у Люлли, не заслуживающие презрения. Пусть кто-нибудь попробует, не меняя слов, лучше написать сцену „Ах, я дождусь…“. Ручаюсь, что не выйдет! Не заслуживают презрения некоторые моста и у Кампра, а также скрипичные пьесы моего дядюшки, выходы солдат, жрецов… „Бледные факелы, ночь, что ужаснее мрака!..“, „Боги Тартара, боги забвения…“ (Тут он напряг свой голос, форсируя звук; соседи стали высовываться из окон, а мы затыкали уши пальцами. Он прибавил): Здесь ведь нужны сильные легкие, мощный голос, бездна воздуха. А скоро у нас вознесение; крещение и пост прошли. Они же все еще не знают, что класть на музыку, а значит, и не знают, что требуется композитору. Лирическая поэзия еще не родилась, они еще увидят ее. Слушая Перголезе, Саксонца, Террадельяса, Траэтту и других, читая Метастазио, они должны будут к ней прийти».
Я. Как это так? Неужели Кино, Ламот, Фонтенель ничего в этом не смыслили?
Он. В новом стиле поэзии ничего. Во всех их очаровательных стихотворениях нет и шести строчек сряду, которые можно было бы положить на музыку. Есть там замысловатые сентенции, легкие, изящные и нежные мадригалы. Но если вы хотите узнать, насколько они бесплодны для нашего искусства, самого мощного из всех искусств, включая даже и искусство Демосфена, пусть вам прочитают вслух отрывки из стихотворений; они покажутся вам холодными, вялыми, однообразными. Ведь в них отсутствует то, что могло бы служить основой для пения; я бы уж предпочел, чтобы на музыку клали «Максимы» Ларошфуко или «Мысли» Паскаля. Только животный крик страсти даст то, что нужно нам; выражения его должны быстро сменять друг друга; фраза должна быть короткой, смысл ее – четким и сгущенным; композитор должен иметь возможность располагать целым и каждой его частью, опуская или повторяя одно слово, прибавляя недостающее, выкручивать фразу в разные стороны, как губку, не разрушая ее. Вот почему французская лирическая поэзия гораздо менее податлива, чем поэзия тех языков, которые от природы обладают преимуществом гибкости, ибо в них порядок слов свободнее. «Жестокий варвар, вонзи кинжал в мою грудь; я готова принять роковой удар; решайся ж – вонзай!.. Ах! я томлюсь, я умираю… И тайным пламенем мои пылают чувства… Жестокая любовь, чего ты хочешь от меня?.. Верни мне сладостный покой, мою отраду… Верни рассудок мне…» Страсти должны быть сильными, любовь у композитора и у лирического поэта должна достигать высшего предела. Ведь ария почти всегда заключает собой акт. Нам нужны восклицания, междометия, паузы, перебои, утверждения, отрицания; мы взываем, мы умоляем, мы кричим, мы стонем, мы плачем, мы смеемся от души. Не надо остроумия, не надо эпиграмм, не надо изысканных мыслей – все это слишком далеко от простой природы. И не подумайте, что образцом нам могут послужить игра актеров в театре и их декламация. Как бы не так! Образец нам нужен более энергический, менее жеманный, более правдивый. Простая речь, обыкновенный голос страсти тем необходимое для нас, чем однообразнее язык, чем менее он выразителен. Крик животного или человека, охваченного страстью, только и внесет в него жизнь…
Пока он говорил мне это, окружавшая нас толпа разошлась, либо ничего не понимая, либо не испытывая интереса к его речам, – ибо вообще дитя, так же как и взрослый человек, и взрослый человек, так же как и дитя, предпочитают забавное поучительному; все вернулись к игре, и мы в нашем углу остались одни. Он сидел на скамейке, прислонив голову к стене, свесив руки, полузакрыв глаза.
– Не знаю, что со мной, – сказал он мне, – когда я пришел сюда, я был свеж и бодр, а сейчас я разбит, я изнемогаю, словно десять лье прошел пешком. Это сделалось со мной внезапно.
Я. Не желаете ли чего-нибудь прохладительного?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Он. Пение – это подражание путем звуков, расположенных по определенной шкале, изобретенной искусством или, если вам угодно, внушенной самой природой, – подражание с помощью либо голоса, либо музыкального инструмента естественным шумам или проявлениям страсти. И вы видите, что это определение, если изменить в нем то, что требует изменений, точно подойдет и к живописи, и к красноречию, и к скульптуре, и к поэзии. Теперь возвратимся к вашему вопросу – что же служит образцом для композитора или певца? Речь, если этот образец – живой и мыслящий, шум, если это – образец неодушевленный. Речь следует рассматривать как одну линию, а пение – как другую, извивающуюся вокруг первой. Чем сильнее и правдивее будет речь, прообраз пения, тем в большем количестве точек ее пересечет напев; чем правдивее будет напев, тем он будет прекраснее, и вот это-то превосходно поняли наши молодые композиторы. Когда слышишь фразу: «Я жалок и несчастен», кажется, будто это – жалоба скряги; если бы он и не пел, то те же ноты звучали бы в его словах, обращенных к земле, которой он вверяет свое золото: «Земля, сокровище прими!». А эта девочка, которая чувствует, как бьется ее сердце, которая краснеет, смущается и просит знатного господина отпустить ее, – разве она иначе бы выразилась? Во всех этих произведениях столько характерных черт, такое бесконечное разнообразие речи! Это дивно, прекрасно, можете мне поверить! Пойдите, пойдите послушать арию, где юноша, чувствуя приближение смерти, восклицает: «Уходит жизнь!» Вслушайтесь в пение, вслушайтесь в партию оркестра, а потом скажите, есть ли разница между голосом действительно умирающего и звуками этой арии; вы увидите, как линия мелодии полностью совпадает с линией речи. Не говорю уже о ритме, который теперь является одним из условий пения, ограничиваюсь только выразительностью, и нет ничего более бесспорного, чем следующие слова, которые я где-то Прочел: «Musices seminarium accentus»– интонация есть питомник мелодии. Судите же теперь, насколько трудно и насколько существенно уметь сочинять речитатив, и, если хорош речитатив, не может быть, чтобы искусный знаток не сделал из него хорошей арии. Я не стал бы утверждать, что тот, кто хорошо исполняет речитатив, хорошо будет петь, но меня бы удивило, если бы тот, кто поет хорошо, не сумел бы хорошо исполнить речитатив. И верьте всему, что я вам сказал, ибо это сущая правда.
Я. Я бы рад был поверить вам, если бы не одно маленькое сомнение.
Он. Какое сомнение?
Я. Да ведь если эта музыка так прекрасна, то, значит, творения божественного Люлли, Кампра, Детуша, Муре и, между нами говоря, даже вашего бесценного дядюшки несколько плоски.
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он – камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat» Перголезе. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты», «Армида» ставилась без конца. Теперь же все это рушится одно за другим, как карточные домики. Недаром Ребель и Франкер мечут громы и молнии. Они твердят, что все пропало, что они разорены, и что, если и дальше будут терпеть эту поющую ярмарочную сволочь, французская что музыка полетит к черту, и что Королевской Опере в тупике Пале-Рояль придется закрывать лавочку. Доля истины тут есть. Дряхлые приверженцы старины, которые вот уже лет тридцать или сорок ходят туда каждую пятницу, вместо прежнего удовольствия испытывают скуку и зевают, сами не понимая почему: они задают себе этот вопрос и не могут на него ответить. Что бы им спросить меня! Пророчество Дуни исполнится, и если дело пойдет так же и дальше, то, даю голову на отсечение, лет через пять после появления на сцене «Художника, влюбленного в свою модель» и кошка не забредет в знаменитый тупик. Забавные люди! Отказались от своих симфоний, чтобы играть итальянские, и решили, что сумеют приноровить к ним свой слух, ничего не думая менять в своей вокальной музыке, как будто симфония по отношению к пению не то же самое, что пение по отношению к правдивой декламации, если только отвлечься от некоторой вольности, какую вносит в симфонию диапазон инструмента и подвижность пальцев, как будто скрипка не обезьяна по отношению к певцу, который сам станет обезьяной по отношению к скрипке, когда со временем трудное займет место прекрасного. Первый, кто исполнил Локателли, стал апостолом новой музыки. Нет, нас уже не обмануть! Что же это, нас будут приучать к порывам страсти или к явлениям природы, выраженным с помощью пения, декламации, инструментов – ибо этим и ограничивается круг всех музыкальных средств, – а мы все же сохраним вкус к полетам, копьям, ореолам, триумфам, победам? Как бы не так! Они вообразили, что в это время, как будут плакать или смеяться над сценами музыкальных трагедии или комедий, в то время, как до их слуха донесутся голоса ярости, ненависти, ровности, подлинные стоны любви, насмешки, шутки театра французского или итальянского, они будут по-прежнему оставаться поклонниками «Рагонды» или «Платеи» (уж это, что ни говори, тара-ра-ра, тара-ра-рй). Непрестанно ощущая, с какой легкостью, с какой гибкостью, с какой нежностью гармония итальянской речи, ее просодия, эллипсы и инверсии отвечают требованиям искусства, движению и выразительности, музыкальным переходам и ритмическому чередованию звуков, они будто бы по-прежнему останутся в неведении насчет того, как их родной язык неуклюж, туп, тяжел, громоздок, педантичен и однообразен! Да, да, они уверили себя, что, пролив слезы вместе с матерью, сокрушенной смертью сына, содрогнувшись от слов тирана, приказывающего совершить убийство, они не будут томиться скукой от своих феерий, от нелепой мифологии, от сладеньких мадригалов, свидетельствующих как о дурном вкусе поэта, так и об убожестве искусства, которое довольствуется ими! Забавные люди! Такого не бывает и не может быть; правда, добро и красота имеют свои права; их оспаривают, но в конце концов ими восхищаются; то, что не отмечено их печатью, может некоторое время вызывать восхищение, но в конце концов вызовет зевоту. Зевайте ж,, милостивые государи, зевайте сколько угодно, не стесняйтесь! Постепенно устанавливается царство природы и царство той троицы, которой вовек не одолеют врата адовы, царство правды, порождающей сына – добро, от которого берет начало красота – дух святой. Пришлый бог смиренно становится на алтаре рядом с туземным идолом, он понемногу укрепляется, в один прекрасный день он толкает локтем своего соседа, и – бац! – идол оказывается на земле. Говорят, что иезуиты так насаждали христианство в Китае и в Индии, и, что бы ни говорили янсенисты, такой метод в политике, преследующей свою цель без шума, без кровопролития, без мученичества, без единого клока вырванных волос, представляется мне наилучшим.
Я. Все, что вы сейчас сказали, довольно разумно.
Он. Разумно! Тем лучше! Но черт меня подери, если я об этом хлопочу. Это выходит само собой. Я поступаю так, как поступают музыканты в оперном тупике, когда появляется мой дядюшка. Попадешь в цель – ну что ж, в добрый час. Ведь любой угольщик лучше расскажет о своем ремесле, чем целая академия, чем все Дюамелн на свете…
И вот он начинает разгуливать, напевая про себя арии из «Острова безумных», из «Художника, влюбленного в спою модель», из «Кузнеца» и «Жалобщицы»; время от времени он восклицает, поднимая к небу и руки и глаза: «Разве это не прекрасно, черт возьми, разве это но прекрасно! И как это можно иметь уши и еще задавать себе подобные вопросы?» Он все более воодушевлялся и пел сперва совсем тихо, потом, но мере того, как росло его возбуждение, повышал голос; затем появились жесты, гримасы лица и конвульсии всего тела; и я сказал себе: «Ну вот! Опять он теряет голову, и готовится новая сцена…»
И в самом деле, она разражается. «Я жалок и несчастен… Отпустите меня, господин мой… Земля, сокровище прими, мое ты злато сохрани. Душа моя и жизнь моя. Земля, земля!.. А вот и наш дружочек, а вот и наш дружочек! Aspettare е поп venire… A Zerbina penserete… Sempre in contrasti con te si sta…» Он нагромождал одну на другую и перемешивал десятки арий – итальянских, французских, трагических, комических, самых разнохарактерных. То глубоким басом он спускался в глубь ада, то, надрываясь и переходя на фальцет, раздирал небесные выси: походкой, осанкой, движениями он старался передать различные оперные роли, то впадая в ярость, то смягчаясь, от властного тона переходя к насмешке. Вот перед нами плачущая девушка – он показывает все ее жеманство; вот жрец, вот царь, вот тиран; он угрожает, приказывает, отдается гневу; вот раб – он покоряется, смиряется, сокрушается, сетует, смеется; и нигде он не нарушает ни тона, ни ритма, ни смысла слов, ни характера арии.
Все шахматисты оставили доски и обступили его; прохожие, привлеченные шумом, столпились у окон кофейни. От взрывов хохота дрожал потолок. Он же ничего не замечал, он продолжал петь во власти какого-то исступления ума, какого-то восторга, столь близкого к безумию, что было сомнительно, вернется ли к нему рассудок и не придется ли его, поющего отрывки из «Жалоб» Иомелли, усадить в карету и везти прямо в сумасшедший дом. Он с необыкновенной точностью, искренностью и жаром повторял лучшие места каждой из пьес: прекрасный речитатив, где пророк рисует опустошение Иерусалима, он оросил потоками слез, которые исторг и у всех окружающих. Здесь было все: и нежность напева, и сила выражения, и скорбь. Он выделял те места, где особенно выступало мастерство композитора. От партии вокальной он переходил к партии оркестровой, которую тоже внезапно обрывал, чтобы вернуться к пению, так сплетая одно с другим, что сохранялась вся связь и единство целого; он овладел нашими душами и держал их в состоянии самого необычайного напряжения, какое я когда-либо испытывал. Восторгался ли я? Да, восторгался. Был ли я растроган? Да, я был растроган, однако оттенок чего-то смешного проступал в этих чувствах и их искажал.
Но то, как он подражал различным инструментам, заставило бы вас разразиться хохотом. Надув щеки, он хриплым голосом передавал звучание валторн и фаготов, для гобоя он переходил на звуки громкие и гнусавые; изображая струнные инструменты, звучание которых он старался воспроизвести самым точным образом, он невероятно ускорял темп; пикколо он передавал свистом, для больших флейт ворковал; он кричал, пел, суетился как безумный, один изображал и танцоров, и танцовщиц, и певцов, и певиц, и весь оркестр – целый оперный театр – и, исполняя зараз двадцать самых различных ролей, то бегал как одержимый, то внезапно останавливался, сверкая глазами, с пеной у рта.
Было смертельно жарко, и пот, выступивший у него на лбу, струился по морщинам, стекал по щекам, смешивался с пудрой волос, лился на одежду и оставлял на ней полосы. Чего он только не делал у меня на глазах! Он плакал, смеялся, вздыхал, смотрел то с нежностью, то со спокойствием, то с яростью. Вот перед нами женщина вне себя от горя, вот – несчастный, весь во власти своего отчаяния, вот воздвигается храм, а вот уже и птицы, умолкающие на закате, воды, лепечущие где-нибудь в уединенном и прохладном месте или потоком низвергающиеся с горы, гроза, буря, стоны тех, кто сейчас погибнет, сливающиеся с воем ветра, с раскатами грома. То была ночь с ее мраком, то были тень и тишина, ибо тишина тоже изображается звуками. Но он уже ничего не соображал.
Как человек, только что очнувшийся после глубокого сна или долгой задумчивости, он, тупо удивляясь, остановился в совершенном изнеможении, не в состоянии шевельнуться. Он осматривался кругом, как путник, который заблудился и стремится определить место, где он находится; он ждал, когда к нему вернутся силы и сознание; он машинально вытирал себе лицо. Подобно человеку, который при пробуждении увидел бы вокруг своей постели множество людей, сам полностью утратив и память, и представление о том, что он делал, он внезапно воскликнул: «Да что же это, господа, что же это такое? Что вы смеетесь, чему вы удивляетесь? Что такое?» Затем прибавил: «Вот что называется музыка и музыкант! И все же, господа, есть пассажи у Люлли, не заслуживающие презрения. Пусть кто-нибудь попробует, не меняя слов, лучше написать сцену „Ах, я дождусь…“. Ручаюсь, что не выйдет! Не заслуживают презрения некоторые моста и у Кампра, а также скрипичные пьесы моего дядюшки, выходы солдат, жрецов… „Бледные факелы, ночь, что ужаснее мрака!..“, „Боги Тартара, боги забвения…“ (Тут он напряг свой голос, форсируя звук; соседи стали высовываться из окон, а мы затыкали уши пальцами. Он прибавил): Здесь ведь нужны сильные легкие, мощный голос, бездна воздуха. А скоро у нас вознесение; крещение и пост прошли. Они же все еще не знают, что класть на музыку, а значит, и не знают, что требуется композитору. Лирическая поэзия еще не родилась, они еще увидят ее. Слушая Перголезе, Саксонца, Террадельяса, Траэтту и других, читая Метастазио, они должны будут к ней прийти».
Я. Как это так? Неужели Кино, Ламот, Фонтенель ничего в этом не смыслили?
Он. В новом стиле поэзии ничего. Во всех их очаровательных стихотворениях нет и шести строчек сряду, которые можно было бы положить на музыку. Есть там замысловатые сентенции, легкие, изящные и нежные мадригалы. Но если вы хотите узнать, насколько они бесплодны для нашего искусства, самого мощного из всех искусств, включая даже и искусство Демосфена, пусть вам прочитают вслух отрывки из стихотворений; они покажутся вам холодными, вялыми, однообразными. Ведь в них отсутствует то, что могло бы служить основой для пения; я бы уж предпочел, чтобы на музыку клали «Максимы» Ларошфуко или «Мысли» Паскаля. Только животный крик страсти даст то, что нужно нам; выражения его должны быстро сменять друг друга; фраза должна быть короткой, смысл ее – четким и сгущенным; композитор должен иметь возможность располагать целым и каждой его частью, опуская или повторяя одно слово, прибавляя недостающее, выкручивать фразу в разные стороны, как губку, не разрушая ее. Вот почему французская лирическая поэзия гораздо менее податлива, чем поэзия тех языков, которые от природы обладают преимуществом гибкости, ибо в них порядок слов свободнее. «Жестокий варвар, вонзи кинжал в мою грудь; я готова принять роковой удар; решайся ж – вонзай!.. Ах! я томлюсь, я умираю… И тайным пламенем мои пылают чувства… Жестокая любовь, чего ты хочешь от меня?.. Верни мне сладостный покой, мою отраду… Верни рассудок мне…» Страсти должны быть сильными, любовь у композитора и у лирического поэта должна достигать высшего предела. Ведь ария почти всегда заключает собой акт. Нам нужны восклицания, междометия, паузы, перебои, утверждения, отрицания; мы взываем, мы умоляем, мы кричим, мы стонем, мы плачем, мы смеемся от души. Не надо остроумия, не надо эпиграмм, не надо изысканных мыслей – все это слишком далеко от простой природы. И не подумайте, что образцом нам могут послужить игра актеров в театре и их декламация. Как бы не так! Образец нам нужен более энергический, менее жеманный, более правдивый. Простая речь, обыкновенный голос страсти тем необходимое для нас, чем однообразнее язык, чем менее он выразителен. Крик животного или человека, охваченного страстью, только и внесет в него жизнь…
Пока он говорил мне это, окружавшая нас толпа разошлась, либо ничего не понимая, либо не испытывая интереса к его речам, – ибо вообще дитя, так же как и взрослый человек, и взрослый человек, так же как и дитя, предпочитают забавное поучительному; все вернулись к игре, и мы в нашем углу остались одни. Он сидел на скамейке, прислонив голову к стене, свесив руки, полузакрыв глаза.
– Не знаю, что со мной, – сказал он мне, – когда я пришел сюда, я был свеж и бодр, а сейчас я разбит, я изнемогаю, словно десять лье прошел пешком. Это сделалось со мной внезапно.
Я. Не желаете ли чего-нибудь прохладительного?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11