Я предпочел бы быть бродягой, чем обладать большим состоянием, не имея ни одного из этих удовольствий. Но вернемся к Расину. От этого человека прок был только людям, не знавшим его, и в такое время, когда его уже не было в живых.
Я. Согласен. Но взвесьте и вред и благо.
Он и через тысячу лет будет исторгать слезы; он будет вызывать восхищение во всех частях земного шара; он будет учить человечности, состраданию, нежности. Спросят, кто он был, из какой страны, и позавидуют Франции. Он заставил страдать нескольких людей, которых больше нет, которые почти и не вызывают в нас участия; нам нечего опасаться ни его пороков, ни его недостатков. Конечно, лучше было бы, если бы вместе с талантами великого человека природа наделила его добродетелями. Он – дерево, из-за которого засохло несколько других деревьев, посаженных в его соседстве, и погибли растения, гнездившиеся у его подножия; но свою вершину он вознес к облакам, ветви свои простер вдаль; он уделял и уделяет свою тень тем, что приходили, приходят и будут приходить отдыхать вокруг его величественного ствола; он приносил плоды, чудесные на вкус, которые обновляются непрестанно. Можно было бы пожелать, чтобы Вольтер отличался кротостью Дюкло, простодушием аббата Трюбле, прямотой аббата д'0ливе, но, раз это невозможно, взглянем на вещи с точки зрения подлинной их ценности. Забудем на минуту о месте, которое мы занимаем во времени и в пространстве, и окинем взглядом будущие века, отдаленнейшие области и грядущие поколения. Подумаем о благо рода людского; если мы недостаточно великодушны, то, но крайней мере, простим природе, оказавшейся более мудрой, чем мы. Если вы голову Греза обдадите холодной водой, то, быть может, вместе с тщеславием угасите н его талант. Если вы Вольтера сделаете менее чувствительным к критике, он уже не в силах будет проникнуть в душу Меропы. Он больше но будет трогать вас.
Он. Но если природа так же могущественна, как и мудра, почему она не создала гениев столь же добродетельными, как и великими?
Я. Да разве вы не видите, что подобным рассуждением вы опрокидываете весь мировой порядок и что если бы все на земле было превосходно, то и не было бы ничего превосходного.
Он. Вы правы. Главное, чтобы вы и я были среди живых и чтобы мы были – вы и я, а там пусть все идет, как заблагорассудится. По моему мнению, наилучший порядок вещей – тот, при котором мне предназначено быть, и к черту лучший из миров, если меня в нем нет. Я предпочитаю быть, и даже быть наглым болтуном, чем не быть вовсе.
Я. Все люди думают так, как вы, и, порицая существующий порядок, сами при этом замечают, что отказываются от собственного бытия. Он. Это верно.
Я. Согласимся же принять всякую вещь такою, как она есть, посмотрим, чего она нам стоит и что нам приносит, и оставим в покое целое, которое мы знаем недостаточно, чтобы хвалить его или бранить, и которое, быть может, ни плохо, ни хорошо, если оно необходимо; так полагают многие порядочные люди.
Он. Я мало понимаю в том, что вы мне излагаете. Это, по всей видимости, что-то из философии; предупреждаю вас, что не имею к этому касательства. Знаю лишь одно: что мне хотелось бы быть другим, чего доброго – гением, великим человеком; да, должен признаться, такое у меня чувство. Каждый раз, как при мне хвалили одного из них, эти похвалы вызывали во мне тайную ярость. Я завистлив. Когда мне сообщают какую-либо нелестную подробность из их частной жизни, мне приятно слушать: это сближает нас, и мне легче переносить мое ничтожество. Я говорю себе: «Да, конечно, ты бы никогда не написал „Магомета“ или похвального слова Мопу». Значит, я ничтожество, и я уязвлен тем, что я таков. Да, да, я ничтожество, и я уязвлен. Всякий раз, как при мне играли увертюру к «Галантной Индии», всякий раз, как при мне пели арии «Глубокие бездны Тенара» или «Ночь, бесконечная ночь», я с горечью говорил себе: «Ты никогда по создашь ничего подобного». Итак, н завидовал моему дяде, и, если бы но смерти его в его панне оказалось несколько удачных фортепьянных пьес, я не знал бы колебаний – остаться ли мне самим собою или поменяться с ним местами.
Я. Если только это и печалит вас, то, право же, оно того не стоит.
Он… Это пустяки, это быстро проходит.
И он уже напевал увертюру к «Галантной Индии» и арию «Глубокие бездны», а потом прибавил:
– Смутное сознание, которое живет во мне, говорит:
«Рамо, тебе ведь очень хотелось, чтобы эти две вещицы были сочинены тобой; если бы ты сочинил эти две вещицы, то, верно, сочинил бы и две другие, а когда ты сочинил бы их некоторое количество, тебя играли бы, тебя пели бы повсюду. Ты бы высоко держал голову; ты сам в душе сознавал бы свое собственное достоинство; все показывали бы на тебя пальцем, говорили бы: „Это он сочинил те прелестные гавоты“ (И он уже напевал эти гавоты; потом с умиленным видом человека, преисполненного радости, от которой у него и слезы на глазах, он прибавил, потирая себе руки)'. у тебя будет прекрасный дом (и он руками показывал его размеры), прекрасная постель (и он небрежно растягивался на ней), прекрасные вина (которые он пробовал, щелкая языком), прекрасный экипаж (и он заносил ногу, чтобы сесть в него), красавицы женщины (к груди которых он уже прикасался и на которых сладостно смотрел), сотня проходимцев будет каждый день воскурять тебе фимиам (и он как будто уже видел их вокруг себя; он. видел Палиссо, Пуансине, Фреронов – отца и сына, Ла Порта; он слушал их, преисполнялся важности, соглашался с ними, улыбался им, высказывал им пренебрежение, презрение, прогонял их, звал назад, потом продолжал); и вот так утром тебе говорили бы, что ты – великий человек; в „Трех столетиях“ ты прочитал бы, что ты – великий человек, вечером ты был бы убежден в том, что ты – великий человек, н великий человек Рамо засыпал бы под сладкий рокот похвал, который еще стоял бы у него в ушах: даже во время сна у него был бы довольный вид: грудь его расширялась бы, поднималась бы, опускалась бы непринужденно; он храпел бы как великий человек…»
И, все продолжая говорить, он разлегся на скамейке, закрыл глаза, изображая состояние блаженного сна, о котором мечтал. Вкусив на несколько мгновений сладость этого отдыха, он пробудился, потянулся, зевнул, протер себе глаза и еще искал взглядом вокруг себя низких своих льстецов.
Я. Так вы считаете, что человек счастливый спит по-особому?
Он. Еще бы не считать! Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди – стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице па диво. Но сейчас огорчает меня не то, что я не храплю и сплю как мелкая, жалкая тварь. Я. Это, однако, огорчительно.
Он. Гораздо огорчительнее то, что со мной произошло. Я. Что же это?
Он. Вы всегда принимали во мне известное участие, потому что я – добрый малый, которого вы презираете, но который забавляет вас.
Я. Это правда.
Он. И я вам все расскажу.
Прежде чем начать, он испускает глубокий вздох и подносит ко лбу обе руки; затем снова принимает спокойный вид и обращается ко мне:
– Вы знаете, что я невежда, глупец, сумасброд, наглец, ленивец – то, что наши бургиньонцы называют отъявленным плутом, мошенником, обжорой. Я. Что за панегирик!
Он. Этот панегирик верен во всех отношениях, в нем слова не изменишь; не возражайте, пожалуйста. Никто не знает меня лучше, чем я сам, а я еще не все вам рассказываю.
Я. Не буду вас гневить и соглашусь с вами во всем.
Он. Так вот: я жил с людьми, которые благоволили ко мне только потому, что я в удивительной степени был наделен всеми этими качествами.
Я. Странно! До сих пор я полагал, что эти качества всякий человек старается скрыть от самого себя или извиняет их в себе, а в других они вызывают у него презрение.
Он. Скрыть их! Да разве это возможно? Будьте уверены, что, когда Палиссо остается один и задумывается, он и не то говорит себе; будьте уверены, с глазу на глаз он и его коллега признаются друг другу, что они превелики» мошенники! Презирать эти качества у других! Мои друзья были справедливее, и благодаря складу моего характера я имел у них исключительный успех: я катался как сыр в масле, меня чествовали, мое отсутствие тотчас вызывало сожаление; н был их маленький Рамо, их миленький Рамо, Рамо-сумасброд, наглец, невежда, ленивец, обжора, шут, скотина. Каждый из этих привычных эпитетов приносил мне то улыбку, то ласковое слово, то похлопывание по плечу, пощечину, пинок; за столом лакомый кусок падал мне на тарелку; когда вставали из-за стола, по отношению ко мне разрешали себе какую-нибудь вольность, на которую я не обращал внимания, потому что я ни на что не обращаю внимания. Из меня, со мной, передо мной можно делать все что угодно, и я не обижаюсь. А милые подарки, которые сыпались на меня! И вот я, старый пес, я все это потерял! Я все потерял только потому, что один раз, всего лишь один раз в моей жизни, заговорил как здравомыслящий человек. О, чтобы это еще раз случилось со мной!
Я. Но в чем же дело?
Он. Это глупость, ни с чем не сравнимая, непостижимая, непоправимая.
Я. Что еще за глупость?
Он. Рамо! Рамо! Разве за такого человека принимали вас? Что за глупость – проявить немного вкуса, немного ума, немного здравого смысла! Рамо, друг мой, это научит вас ценить то, что сделал для вас господь и чего хотели от вас ваши благодетели. Недаром вас взяли за плечи, довели до порога и сказали: «Убирайтесь, олух, и не появляйтесь больше. Это существо претендует на ум, чуть ли не на благоразумие! Убирайтесь. У нас такого добра и без того хватает». Вы кусали себе пальцы, когда уходили; проклятый ваш язык – вот что бы вам следовало откусить! Вы это не сообразили – и вот вы на улице, без гроша, и неизвестно, где вам приткнуться. Вы ели все, что душе угодно, – и вот вы будете питаться отбросами; у вас были прекрасные апартаменты – и вот вы безмерно счастливы, если вам возвращают ваш чердак; у вас была прекрасная постель – и вот вас ждет солома либо у кучера господина де Субиза, либо у вашего приятеля Роббе; вместо того чтобы спать спокойным, безмятежным сном, коим вы так наслаждались, вы будете одним ухом слушать, как ржут и топчутся кони, а другим внимать звуку в тысячу раз более несносному – стихам сухим, топорным, варварским. О, несчастное, злополучное существо, одержимое миллионами бесов!
Я. Но разве нет пути к возврату? И разве проступок, совершенный вами, столь уж непростителен? На вашем месте я бы отправился к этим людям. Вы для них более необходимы, чем думаете сами.
Он. О! Я уверен, что теперь, когда меня нет с ними и некому их смешить, они скучают зверски.
Я. Так я бы отправился к ним опять, я не дал бы им времени привыкнуть к моему отсутствию или найти какое-нибудь более достойное развлечение. Ведь кто знает, что может случиться?
Он. Вот этого я не опасаюсь. Это не случится.
Я. Как бы вы ни были хороши, кто-нибудь другой может занять ваше место.
Он. Навряд ли.
Я. Пусть так. Но все же я бы явился к ним с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, обнаженной шеей, взъерошенными волосами – словом, в том истинно плачевном состоянии, в котором вы находитесь. Я бросился бы к ногам божественной дамы, распростерся бы ниц и, не подымаясь с колен, сказал бы ей приглушенным голосом, сдерживая рыдания: «Простите, сударыня, простите! Я недостойный, я гнусный человек. Но то была злополучная минута, ибо вы ведь знаете, что я не привержен здравому смыслу, и я обещаю вам, что в жизни моей больше не проявлю его».
Забавно было то, что, пока я произносил эту речь, он сопровождал ее пантомимой: он простерся ниц, прижался лицом к земле, как будто держа при этом руками кончик туфли; он плакал; всхлипывая, он говорил: «Да, королева моя, да, я обещаю, я никогда в жизни его не проявлю, никогда в жизни…» Потом, поднявшись резким движением, он прибавил серьезно и рассудительно:
– Да, вы правы; я вижу, что это – лучший выход. Она добрая; господин Вьейар говорит, что она такая добрая… Я-то знаю тоже, что она добрая; но все же идти унижаться перед шлюхой, молить о пощаде у ног фиглярки, которую непрестанно преследуют свистки партера! Я, Рамо, сын Рамо, дижонского аптекаря, человека добропорядочного, никогда ни перед кем не склонявшего колени! Я, Рамо, племянник человека, которого называют великим Рамо, которого все могут видеть в Пале-Рояле, когда он гуляет, выпрямившись во весь рост и размахивая руками, вопреки господину Кармонтелю, что изобразил его сгорбленным и прячущим руки под фалдами. Я, сочинивший пьесы для фортепьяно, которых никто не играет, но которые, может быть, одни только и дойдут до потомства, и оно будет их играть; я, словом – я, куда-то пойду!.. Послушайте, сударь, это невозможно (и, положив правую руку на грудь, он прибавил): я чувствую, как во мне что-то поднимается и говорит мне: «Рамо, ты этого не сделаешь». Природе человека должно же быть присуще известное достоинство, которого никто не может задушить. Оно просыпается ни с того ни с сего, да, да, ни с того ни с чего, потому что выдаются и такие дни, когда мне ничего не стоит быть низким до предела; н такие дни я за лиар поцеловал бы зад маленькой Юс.
Я. Да послушайте, дружище, она же беленькая, хорошенькая, молоденькая, нежная, пухленькая, и это – акт смирения, до которого норой мог бы снизойти человек даже менее щепетильный, чем вы.
Он. Примем во внимание, что зад можно целовать в прямом смысле и в переносном. Расспросите на этот счет толстяка Боржье, он и в прямом и в переносном смысле целует зад госпоже Ламарк, а мне это, ей-богу, и в прямом и в переносном смысле одинаково не нравится.
Я. Если средство, которое я вам подсказываю, вам не подходит, наберитесь храбрости, чтобы вести жизнь нищего.
Он. Горько быть нищим, когда на свете столько богатых глупцов, за счет которых можно было бы существовать. И вдобавок это презрение к самому себе – оно невыносимо.
Я. Разве такое чувство вам знакомо?
Он. Знакомо ли оно мне! Сколько раз я говорил себе:
«Статочное ли это дело, Рамо, – в Париже десять тысяч превосходных столов, накрытых каждый на пятнадцать или двадцать приборов, и ни один из этих приборов не предназначен для тебя. Есть кошельки, полные золота, оно течет направо и налево, и ни одна из монет не попадает к тебе! Тысячи мелких остроумцев, не блещущих ни та лаптами, ни достоинствами, тысячи мелких тварей, ничем не привлекательных, тысячи пошлых интриганов пре красно одеты – а ты будешь ходить голым! И ты до такой степени будешь дураком! Неужели же ты не сумеешь льстить, как всякий другой? Неужели ты не сумеешь лгать, клясться, лжесвидетельствовать, обещать, сдерживать обещание или нарушать его, как всякий другой? Неужели ты не мог бы стать на задние лапки, как всякий другой? Неужели ты не мог бы посодействовать интрижке госпожи такой-то и отнести любовную записку от господина такого-то, как всякий другой? Неужели ты не смог бы, как всякий другой, приободрить вот этого молодого человека, чтобы он заговорил с такой-то девицей, а девицу убедить выслушать его? Неужели ты не мог бы дать понять дочери одного из наших горожан, что она дурно одета, что красивые сережки, немножко румян, кружева на платье в польском вкусе были бы ей как нельзя более к лицу? Что эти маленькие ножки вовсе не созданы для того, чтобы ступать по мостовой? Что есть пеки» красавец, молодой и богатый, у которого камзол с золотым шитьем, великолепная карета, шесть рослых лакеев, что он как-то мимоходом видел ее, нашел ее очаровательной и с тех пор не ест, не пьет, лишился сна и может просто умереть? «Но мой папенька?»– «Ну что там ваш папенька! Сперва он немножко посердится». – «А маменька, которая мне все внушает, чтобы я была честной девушкой, и твердит, что нет на свете ничего дороже девичьей чести?»– «Пустое!»– «А мой духовник?»– «Вы больше не увидите его, а если вам, по странной прихоти все будет хотеться рассказать ему историю ваших забав, это вам обойдется в несколько фунтов сахара и кофе». – :Он человек строгий и даже отказался отпустить мне грехи из-за того, что я пела песенку «Приди в мою обитель»– «Это потому, что сегодня вам нечего ему дать, но когда вы явитесь перед ним в кружевах…»– «Так у меня будут кружева?» – «Разумеется, и всех сортов… Да еще красивые брильянтовые сережки…» – «Так у меня будут и фильянтовые сережки?»– «Да». – «Как у той маркизы, то покупает иногда перчатки в нашей лавке?»– «Такие точно… К тому же превосходная карета, запряженная с крьши в яблоках лошадьми, два рослых лакея, негритенок, впереди – скороход; к тому же румяна, мушки, длинный шлейф». – «Чтобы ехать на бал?» – «На бал, в Оперу, в Комедию…» (У нее уже сердце прыгает от радости… А ты вертишь в пальцах какую-то бумажку.) – «Что это такое?» – «Так, пустяки». – «А мне сдается, что нет».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Я. Согласен. Но взвесьте и вред и благо.
Он и через тысячу лет будет исторгать слезы; он будет вызывать восхищение во всех частях земного шара; он будет учить человечности, состраданию, нежности. Спросят, кто он был, из какой страны, и позавидуют Франции. Он заставил страдать нескольких людей, которых больше нет, которые почти и не вызывают в нас участия; нам нечего опасаться ни его пороков, ни его недостатков. Конечно, лучше было бы, если бы вместе с талантами великого человека природа наделила его добродетелями. Он – дерево, из-за которого засохло несколько других деревьев, посаженных в его соседстве, и погибли растения, гнездившиеся у его подножия; но свою вершину он вознес к облакам, ветви свои простер вдаль; он уделял и уделяет свою тень тем, что приходили, приходят и будут приходить отдыхать вокруг его величественного ствола; он приносил плоды, чудесные на вкус, которые обновляются непрестанно. Можно было бы пожелать, чтобы Вольтер отличался кротостью Дюкло, простодушием аббата Трюбле, прямотой аббата д'0ливе, но, раз это невозможно, взглянем на вещи с точки зрения подлинной их ценности. Забудем на минуту о месте, которое мы занимаем во времени и в пространстве, и окинем взглядом будущие века, отдаленнейшие области и грядущие поколения. Подумаем о благо рода людского; если мы недостаточно великодушны, то, но крайней мере, простим природе, оказавшейся более мудрой, чем мы. Если вы голову Греза обдадите холодной водой, то, быть может, вместе с тщеславием угасите н его талант. Если вы Вольтера сделаете менее чувствительным к критике, он уже не в силах будет проникнуть в душу Меропы. Он больше но будет трогать вас.
Он. Но если природа так же могущественна, как и мудра, почему она не создала гениев столь же добродетельными, как и великими?
Я. Да разве вы не видите, что подобным рассуждением вы опрокидываете весь мировой порядок и что если бы все на земле было превосходно, то и не было бы ничего превосходного.
Он. Вы правы. Главное, чтобы вы и я были среди живых и чтобы мы были – вы и я, а там пусть все идет, как заблагорассудится. По моему мнению, наилучший порядок вещей – тот, при котором мне предназначено быть, и к черту лучший из миров, если меня в нем нет. Я предпочитаю быть, и даже быть наглым болтуном, чем не быть вовсе.
Я. Все люди думают так, как вы, и, порицая существующий порядок, сами при этом замечают, что отказываются от собственного бытия. Он. Это верно.
Я. Согласимся же принять всякую вещь такою, как она есть, посмотрим, чего она нам стоит и что нам приносит, и оставим в покое целое, которое мы знаем недостаточно, чтобы хвалить его или бранить, и которое, быть может, ни плохо, ни хорошо, если оно необходимо; так полагают многие порядочные люди.
Он. Я мало понимаю в том, что вы мне излагаете. Это, по всей видимости, что-то из философии; предупреждаю вас, что не имею к этому касательства. Знаю лишь одно: что мне хотелось бы быть другим, чего доброго – гением, великим человеком; да, должен признаться, такое у меня чувство. Каждый раз, как при мне хвалили одного из них, эти похвалы вызывали во мне тайную ярость. Я завистлив. Когда мне сообщают какую-либо нелестную подробность из их частной жизни, мне приятно слушать: это сближает нас, и мне легче переносить мое ничтожество. Я говорю себе: «Да, конечно, ты бы никогда не написал „Магомета“ или похвального слова Мопу». Значит, я ничтожество, и я уязвлен тем, что я таков. Да, да, я ничтожество, и я уязвлен. Всякий раз, как при мне играли увертюру к «Галантной Индии», всякий раз, как при мне пели арии «Глубокие бездны Тенара» или «Ночь, бесконечная ночь», я с горечью говорил себе: «Ты никогда по создашь ничего подобного». Итак, н завидовал моему дяде, и, если бы но смерти его в его панне оказалось несколько удачных фортепьянных пьес, я не знал бы колебаний – остаться ли мне самим собою или поменяться с ним местами.
Я. Если только это и печалит вас, то, право же, оно того не стоит.
Он… Это пустяки, это быстро проходит.
И он уже напевал увертюру к «Галантной Индии» и арию «Глубокие бездны», а потом прибавил:
– Смутное сознание, которое живет во мне, говорит:
«Рамо, тебе ведь очень хотелось, чтобы эти две вещицы были сочинены тобой; если бы ты сочинил эти две вещицы, то, верно, сочинил бы и две другие, а когда ты сочинил бы их некоторое количество, тебя играли бы, тебя пели бы повсюду. Ты бы высоко держал голову; ты сам в душе сознавал бы свое собственное достоинство; все показывали бы на тебя пальцем, говорили бы: „Это он сочинил те прелестные гавоты“ (И он уже напевал эти гавоты; потом с умиленным видом человека, преисполненного радости, от которой у него и слезы на глазах, он прибавил, потирая себе руки)'. у тебя будет прекрасный дом (и он руками показывал его размеры), прекрасная постель (и он небрежно растягивался на ней), прекрасные вина (которые он пробовал, щелкая языком), прекрасный экипаж (и он заносил ногу, чтобы сесть в него), красавицы женщины (к груди которых он уже прикасался и на которых сладостно смотрел), сотня проходимцев будет каждый день воскурять тебе фимиам (и он как будто уже видел их вокруг себя; он. видел Палиссо, Пуансине, Фреронов – отца и сына, Ла Порта; он слушал их, преисполнялся важности, соглашался с ними, улыбался им, высказывал им пренебрежение, презрение, прогонял их, звал назад, потом продолжал); и вот так утром тебе говорили бы, что ты – великий человек; в „Трех столетиях“ ты прочитал бы, что ты – великий человек, вечером ты был бы убежден в том, что ты – великий человек, н великий человек Рамо засыпал бы под сладкий рокот похвал, который еще стоял бы у него в ушах: даже во время сна у него был бы довольный вид: грудь его расширялась бы, поднималась бы, опускалась бы непринужденно; он храпел бы как великий человек…»
И, все продолжая говорить, он разлегся на скамейке, закрыл глаза, изображая состояние блаженного сна, о котором мечтал. Вкусив на несколько мгновений сладость этого отдыха, он пробудился, потянулся, зевнул, протер себе глаза и еще искал взглядом вокруг себя низких своих льстецов.
Я. Так вы считаете, что человек счастливый спит по-особому?
Он. Еще бы не считать! Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди – стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице па диво. Но сейчас огорчает меня не то, что я не храплю и сплю как мелкая, жалкая тварь. Я. Это, однако, огорчительно.
Он. Гораздо огорчительнее то, что со мной произошло. Я. Что же это?
Он. Вы всегда принимали во мне известное участие, потому что я – добрый малый, которого вы презираете, но который забавляет вас.
Я. Это правда.
Он. И я вам все расскажу.
Прежде чем начать, он испускает глубокий вздох и подносит ко лбу обе руки; затем снова принимает спокойный вид и обращается ко мне:
– Вы знаете, что я невежда, глупец, сумасброд, наглец, ленивец – то, что наши бургиньонцы называют отъявленным плутом, мошенником, обжорой. Я. Что за панегирик!
Он. Этот панегирик верен во всех отношениях, в нем слова не изменишь; не возражайте, пожалуйста. Никто не знает меня лучше, чем я сам, а я еще не все вам рассказываю.
Я. Не буду вас гневить и соглашусь с вами во всем.
Он. Так вот: я жил с людьми, которые благоволили ко мне только потому, что я в удивительной степени был наделен всеми этими качествами.
Я. Странно! До сих пор я полагал, что эти качества всякий человек старается скрыть от самого себя или извиняет их в себе, а в других они вызывают у него презрение.
Он. Скрыть их! Да разве это возможно? Будьте уверены, что, когда Палиссо остается один и задумывается, он и не то говорит себе; будьте уверены, с глазу на глаз он и его коллега признаются друг другу, что они превелики» мошенники! Презирать эти качества у других! Мои друзья были справедливее, и благодаря складу моего характера я имел у них исключительный успех: я катался как сыр в масле, меня чествовали, мое отсутствие тотчас вызывало сожаление; н был их маленький Рамо, их миленький Рамо, Рамо-сумасброд, наглец, невежда, ленивец, обжора, шут, скотина. Каждый из этих привычных эпитетов приносил мне то улыбку, то ласковое слово, то похлопывание по плечу, пощечину, пинок; за столом лакомый кусок падал мне на тарелку; когда вставали из-за стола, по отношению ко мне разрешали себе какую-нибудь вольность, на которую я не обращал внимания, потому что я ни на что не обращаю внимания. Из меня, со мной, передо мной можно делать все что угодно, и я не обижаюсь. А милые подарки, которые сыпались на меня! И вот я, старый пес, я все это потерял! Я все потерял только потому, что один раз, всего лишь один раз в моей жизни, заговорил как здравомыслящий человек. О, чтобы это еще раз случилось со мной!
Я. Но в чем же дело?
Он. Это глупость, ни с чем не сравнимая, непостижимая, непоправимая.
Я. Что еще за глупость?
Он. Рамо! Рамо! Разве за такого человека принимали вас? Что за глупость – проявить немного вкуса, немного ума, немного здравого смысла! Рамо, друг мой, это научит вас ценить то, что сделал для вас господь и чего хотели от вас ваши благодетели. Недаром вас взяли за плечи, довели до порога и сказали: «Убирайтесь, олух, и не появляйтесь больше. Это существо претендует на ум, чуть ли не на благоразумие! Убирайтесь. У нас такого добра и без того хватает». Вы кусали себе пальцы, когда уходили; проклятый ваш язык – вот что бы вам следовало откусить! Вы это не сообразили – и вот вы на улице, без гроша, и неизвестно, где вам приткнуться. Вы ели все, что душе угодно, – и вот вы будете питаться отбросами; у вас были прекрасные апартаменты – и вот вы безмерно счастливы, если вам возвращают ваш чердак; у вас была прекрасная постель – и вот вас ждет солома либо у кучера господина де Субиза, либо у вашего приятеля Роббе; вместо того чтобы спать спокойным, безмятежным сном, коим вы так наслаждались, вы будете одним ухом слушать, как ржут и топчутся кони, а другим внимать звуку в тысячу раз более несносному – стихам сухим, топорным, варварским. О, несчастное, злополучное существо, одержимое миллионами бесов!
Я. Но разве нет пути к возврату? И разве проступок, совершенный вами, столь уж непростителен? На вашем месте я бы отправился к этим людям. Вы для них более необходимы, чем думаете сами.
Он. О! Я уверен, что теперь, когда меня нет с ними и некому их смешить, они скучают зверски.
Я. Так я бы отправился к ним опять, я не дал бы им времени привыкнуть к моему отсутствию или найти какое-нибудь более достойное развлечение. Ведь кто знает, что может случиться?
Он. Вот этого я не опасаюсь. Это не случится.
Я. Как бы вы ни были хороши, кто-нибудь другой может занять ваше место.
Он. Навряд ли.
Я. Пусть так. Но все же я бы явился к ним с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, обнаженной шеей, взъерошенными волосами – словом, в том истинно плачевном состоянии, в котором вы находитесь. Я бросился бы к ногам божественной дамы, распростерся бы ниц и, не подымаясь с колен, сказал бы ей приглушенным голосом, сдерживая рыдания: «Простите, сударыня, простите! Я недостойный, я гнусный человек. Но то была злополучная минута, ибо вы ведь знаете, что я не привержен здравому смыслу, и я обещаю вам, что в жизни моей больше не проявлю его».
Забавно было то, что, пока я произносил эту речь, он сопровождал ее пантомимой: он простерся ниц, прижался лицом к земле, как будто держа при этом руками кончик туфли; он плакал; всхлипывая, он говорил: «Да, королева моя, да, я обещаю, я никогда в жизни его не проявлю, никогда в жизни…» Потом, поднявшись резким движением, он прибавил серьезно и рассудительно:
– Да, вы правы; я вижу, что это – лучший выход. Она добрая; господин Вьейар говорит, что она такая добрая… Я-то знаю тоже, что она добрая; но все же идти унижаться перед шлюхой, молить о пощаде у ног фиглярки, которую непрестанно преследуют свистки партера! Я, Рамо, сын Рамо, дижонского аптекаря, человека добропорядочного, никогда ни перед кем не склонявшего колени! Я, Рамо, племянник человека, которого называют великим Рамо, которого все могут видеть в Пале-Рояле, когда он гуляет, выпрямившись во весь рост и размахивая руками, вопреки господину Кармонтелю, что изобразил его сгорбленным и прячущим руки под фалдами. Я, сочинивший пьесы для фортепьяно, которых никто не играет, но которые, может быть, одни только и дойдут до потомства, и оно будет их играть; я, словом – я, куда-то пойду!.. Послушайте, сударь, это невозможно (и, положив правую руку на грудь, он прибавил): я чувствую, как во мне что-то поднимается и говорит мне: «Рамо, ты этого не сделаешь». Природе человека должно же быть присуще известное достоинство, которого никто не может задушить. Оно просыпается ни с того ни с сего, да, да, ни с того ни с чего, потому что выдаются и такие дни, когда мне ничего не стоит быть низким до предела; н такие дни я за лиар поцеловал бы зад маленькой Юс.
Я. Да послушайте, дружище, она же беленькая, хорошенькая, молоденькая, нежная, пухленькая, и это – акт смирения, до которого норой мог бы снизойти человек даже менее щепетильный, чем вы.
Он. Примем во внимание, что зад можно целовать в прямом смысле и в переносном. Расспросите на этот счет толстяка Боржье, он и в прямом и в переносном смысле целует зад госпоже Ламарк, а мне это, ей-богу, и в прямом и в переносном смысле одинаково не нравится.
Я. Если средство, которое я вам подсказываю, вам не подходит, наберитесь храбрости, чтобы вести жизнь нищего.
Он. Горько быть нищим, когда на свете столько богатых глупцов, за счет которых можно было бы существовать. И вдобавок это презрение к самому себе – оно невыносимо.
Я. Разве такое чувство вам знакомо?
Он. Знакомо ли оно мне! Сколько раз я говорил себе:
«Статочное ли это дело, Рамо, – в Париже десять тысяч превосходных столов, накрытых каждый на пятнадцать или двадцать приборов, и ни один из этих приборов не предназначен для тебя. Есть кошельки, полные золота, оно течет направо и налево, и ни одна из монет не попадает к тебе! Тысячи мелких остроумцев, не блещущих ни та лаптами, ни достоинствами, тысячи мелких тварей, ничем не привлекательных, тысячи пошлых интриганов пре красно одеты – а ты будешь ходить голым! И ты до такой степени будешь дураком! Неужели же ты не сумеешь льстить, как всякий другой? Неужели ты не сумеешь лгать, клясться, лжесвидетельствовать, обещать, сдерживать обещание или нарушать его, как всякий другой? Неужели ты не мог бы стать на задние лапки, как всякий другой? Неужели ты не мог бы посодействовать интрижке госпожи такой-то и отнести любовную записку от господина такого-то, как всякий другой? Неужели ты не смог бы, как всякий другой, приободрить вот этого молодого человека, чтобы он заговорил с такой-то девицей, а девицу убедить выслушать его? Неужели ты не мог бы дать понять дочери одного из наших горожан, что она дурно одета, что красивые сережки, немножко румян, кружева на платье в польском вкусе были бы ей как нельзя более к лицу? Что эти маленькие ножки вовсе не созданы для того, чтобы ступать по мостовой? Что есть пеки» красавец, молодой и богатый, у которого камзол с золотым шитьем, великолепная карета, шесть рослых лакеев, что он как-то мимоходом видел ее, нашел ее очаровательной и с тех пор не ест, не пьет, лишился сна и может просто умереть? «Но мой папенька?»– «Ну что там ваш папенька! Сперва он немножко посердится». – «А маменька, которая мне все внушает, чтобы я была честной девушкой, и твердит, что нет на свете ничего дороже девичьей чести?»– «Пустое!»– «А мой духовник?»– «Вы больше не увидите его, а если вам, по странной прихоти все будет хотеться рассказать ему историю ваших забав, это вам обойдется в несколько фунтов сахара и кофе». – :Он человек строгий и даже отказался отпустить мне грехи из-за того, что я пела песенку «Приди в мою обитель»– «Это потому, что сегодня вам нечего ему дать, но когда вы явитесь перед ним в кружевах…»– «Так у меня будут кружева?» – «Разумеется, и всех сортов… Да еще красивые брильянтовые сережки…» – «Так у меня будут и фильянтовые сережки?»– «Да». – «Как у той маркизы, то покупает иногда перчатки в нашей лавке?»– «Такие точно… К тому же превосходная карета, запряженная с крьши в яблоках лошадьми, два рослых лакея, негритенок, впереди – скороход; к тому же румяна, мушки, длинный шлейф». – «Чтобы ехать на бал?» – «На бал, в Оперу, в Комедию…» (У нее уже сердце прыгает от радости… А ты вертишь в пальцах какую-то бумажку.) – «Что это такое?» – «Так, пустяки». – «А мне сдается, что нет».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11