А вот женщина, которая умерщвляет свою плоть, посещает узников, участвует во всех благотворительных обществах, ходит с опущенными глазами, никогда не посмотрит мужчине в лицо, вечно опасаясь соблазна для собственных чувств, – разве все это может помешать тому, что сердце ее пылает, что вздохи вырываются из ее груди, что страсть ее разгорается, что желание преследует ее и что воображение рисует ей ночью сцены из «Монастырского привратника» или позы из Аретино? Что творится с ней тогда? Что думает о ней ее горничная, вскакивая в одной рубашке с постели и бросаясь на помощь к своей «умирающей» госпоже? Идите спать, Жюстипа, не вас в своем бреду зовет ваша госпожа!
А если бы наш друг Рамо в одни прекрасный день стал выказывать презрение к богатству, к женщинам, к вкусной еде, к безделью и разыгрывать Катона, кем бы он оказался? Лицемером. Рамо должен быть таким, каков он есть, – счастливым разбойником среди разбойников богатых, а не кричащим о своей добродетели, или даже добродетельным человеком, грызущим корку хлеба в одиночестве и вместе с другими нищими. И чтобы уж все сказать напрямик, меня не устраивает ни ваше благополучие, ни счастье мечтателей – таких, как вы.
Я Я вижу, дорогой мой, что вы и не знаете, что это такое и даже не способны это узнать.
Он. Тем лучше, черт побери, тем лучше. Иначе я подох бы с голоду, со скуки и, может быть, от угрызении совести.
Я. Так, единственный совет, какой я могу вам дать – это поскорее возвратиться в тот дом, откуда вас выгнали из-за вашей опрометчивости.
Он. И делать то, что в прямом смысле вы не порицаете и что немного мне претит в переносном?
Я. Я вам советую.
Он. И невзирая на ту метафору, что мне сейчас не по вкусу, а в другой раз может прийтись и по вкусу.
Я Что за странности!
Он Тут нет ничего странного: я готов быть гнусным, но не хочу чтобы это было по принуждению. Я готов пожертвовать достоинством… Вы смеетесь?
Я. На ваше достоинство меня смешит.
Он. У каждого свое. О моем я готов забыть, но по своей собственной воле, а не по чужому приказанию. Допустимо ли чтобы мне сказали: «Пресмыкайся!»– и чтобы я был Обязан пресмыкаться! Это свойственно червю, свойственно мне мы оба пресмыкаемся, когда нам дают волю, но мы выпрямляемся, когда нам наступят на хвост; мне наступи на хвост, и я выпрямился. К тому же вы не имеете представления о том, что это за отвратительнейшая кунсткамера Вообразите меланхолика и угрюмца, терзаемого недугами, наглухо закутавшегося в халат, противного самому себе, да ему и все противно; у него с трудом вызовет улыбку, хотя бы ты на тысячу ладов изощрялся тело и умом; он остается равнодушен к тому, как забавно кривляется мое лицо и еще забавнее кривляется моя мЫсль а ведь, между нами говоря, даже отец Ноэль, этот гадкий бенедиктинец, столь известный своими гримасами несмотря на весь свой успех при дворе. По сравнению со мной жалкий деревянный паяц. Как я ни бьюсь, чтобы достигнуть совершенствa обитателей сумасшедших домов, ничто не помогает Засмеется? Не засмеется?»– вот о чем я спрашиваю себя когда извиваюсь перед ним, и вы сами посудите, как вредна для таланта подобная неуверенность. Мои ипохондрик, когда нахлобучит на голову ночной колпак, закрывающий ему глаза, напоминает неподвижного китайского болванчика, у которого к подбородку привязана нитка, спускающаяся под кресло. Ждешь, что нитка дернется, а она не дергается, а если и случится, что челюсти раздвинутся, то только для того, чтобы произнести слово, повергающее вас в отчаяние, слово, дающее вам знать, что вас не заметили и что все ваши ужимки пропали даром. Это слово служит ответом на вопрос, который вы, например, задали ему четыре дня тому назад; когда оно сказано, механизм ослабевает и челюсти закрываются.
И тут он начал передразнивать этого человека. Он сел на стул, не двигая головой, нахлобучил шапку по самые брови, свесил руки и, точно автомат, двигая челюстями, произнес: «Да, вы правы, сударыня, тут нужна хитрость».
– Он все время что-нибудь решает, все решает, и при том безапелляционно, решает вечером, утром, за туалетом, за обедом, за ужином, за кофе, за игрой, в театре, в постели и, да простит мне бог, кажется, даже в объятиях своей любовницы. Эти последние решения я не имею возможности услышать, но от остальных я дьявольски устал… Хмурый, унылый, непреклонный, как сама судьба, – вот каков наш патрон.
Против него сидит недотрога, напускающая на себя важность, особа, которой можно было бы решиться сказать, что она хороша собой, ибо она еще в самом деле хороша, хотя на лице ее то тут, то там пятна, и она своим объемом стремится превзойти госпожу Бувийон. Я люблю телеса, когда они хороши, но чрезмерность – всегда чрезмерность, а движение так полезно для материи! Iten, она злее, надменнее и глупее гусыни. Item, она претендует на остроумие. Item, требуется ее уверять, что ее-то и считаешь самой остроумной. Item, она ничего не знает и тоже все решает. Item, ее решениям должно аплодировать и ногами и руками, скакать от восторга и млеть от восхищения: «Как это прекрасно, как тонко, как метко сказано, как удачно подмечено, как необыкновенно прочувствовано! И откуда только женщины это берут? Не изучая, только благодаря чутью, благодаря природному уму! Это похоже на чудо! Пусть после этого нам говорят, что опыт, науки, размышление, образование что-то значат!..» И еще и еще повторять подобные глупости и плакать от радости, десять раз на дню сгибаться, склонив перед ней одно колено, а другую ногу вытянув назад; простирая руки к богине, угадывать по глазам ее желания, ловить движения ее губ, ждать ее приказов и бросаться их исполнять с быстротою молнии. Кто захочет унизиться до такой роли, кроме жалкого существа, которое раза два или три в неделю найдет там, чем успокоить свои мятущиеся кишки? И что подумать о других, о таких, как Палиссо, Фрерои, Пуансине, Бакюлар, у которых кое-какие средства есть и подлость которых нельзя извинить урчанием голодного брюха?
Я. Я бы никогда не подумал, что вы так строги.
Он. Я и не строг. Сперва я смотрел, как делают другие, и делал то же, что они, даже несколько лучше их, ибо я откровеннее в моей наглости, лучше разыгрываю комедию, больше изголодался и легкие у меня лучше. Я, очевидно, по прямой линии происхожу от славного Стентора…
И чтобы дать мне верное представление о мощи этого своего органа, он принялся кашлять с такой силой, что стекла в кафе задребезжали, а шахматисты отвлеклись от своих досок.
Я. Но что за прок от этого таланта?
Он. Вы не догадываетесь?
Я. Нет, я соображаю несколько туго.
Он. Представьте, что завязался спор и еще неясно, на чьей стороне победа; вот я и встаю и с громовым раскатом в голосе говорю: «Сударыня, вы совершенно правы… вот что называется правильным суждением! Держу сто против одного: никто из наших остряков с вами не сравнится. Это выражение просто гениально». Но одобрение не следует выказывать всегда одним и тем же способом: это было бы однообразно, показалось бы неискренним, превратилось бы в пошлость. На помощь тут являются сообразительность, изобретательность; надо уметь подготовить и к месту пустить в ход мажорный решительный тон, уловить случай и минуту. Так, например, когда в чувствах и мнениях полный разброд, когда спор достиг крайней степени ожесточения, когда больше не слушают друг друга и все говорят зараз, надо стать в углу, наиболее отдаленном от поля битвы, подготовиться к взрыву продолжительным молчанием и внезапно бомбой обрушиться на спорящих: никто не владеет этим искусством так, как я. Но в чем я неподражаем, так это в совсем иных вещах – у меня есть и мягкие тона, которые я сопровождаю улыбкой, бесконечное множество ужимок одобрения: тут работают и нос, и рот, и лоб, и глаза; я отличаюсь особой гибкостью поясницы, особой манерой выгибать спину, поднимать или опускать плечи, вытягивать пальцы, наклонять голову, закрывать глаза и разыгрывать изумлении, как будто некий ангельский и божественным голос прозвучал мне с неба, вот это больше всего и льстит. Не знаю, улавливаете ли вы всю силу этой последней позы; изобрел ее' не н, но никто но превзошел меня в ее применении. Вот – смотрит», смотрите.
Я. Согласен: это нечто единственное в своем роде.
Он. Считаете ли вы возможным, чтобы мозги тщеславной женщины против этого устояли?
Я. Нет. Следует признать, что талант шута н способность унижаться вы довели до предела совершенства.
Он. Как бы они ни старались, сколько бы их ни было, им до этого не дойти никогда: так, лучший среди них, Налицо, всегда останется лишь добросовестным учеником. Но если вначале играть эту роль бывает забавно и ты испытываешь известное удовольствие, издеваясь про себя над глупостью тех, кого морочишь, то в конце концов острота ощущений теряется, а потом, после нескольких выдумок, приходится повторяться: остроумие и искусство имеют границы; лишь для господа бога да нескольких редких гениев дорога расширяется по мере того, как они идут вперед. К таким гениям, пожалуй, принадлежит Буре. Про него рассказывают вещи, которые мне, да, даже мне, внушают на его счет самое высокое мнение. Собачка, книга счастья, факелы по дороге в Версаль – все это меня поражает и устыжает; так может пропасть охота к собственному ремеслу.
Я. О какой это собачке вы говорите?
Он. Да откуда вы свалились? Как! Вы и в самом деле не знаете, что сделал этот необыкновенный человек, чтобы отвадить от себя собачку и приручить ее к хранителю королевской печати, которому она нравилась?
Я. Не знаю, должен покаяться.
Он. Тем лучше. Ничего более блестящего нельзя себе и представить: вся Европа была в восхищении, и нет придворного, который не испытал бы зависти. Вот вы не лишены находчивости, – посмотрим, как бы вы на его месте взялись за дело. Примите в соображение, что собака любила Буре, что странный наряд министра пугал маленькое животное, что Буре располагал одной только неделей, чтобы преодолеть все трудности. Надо знать все условия задачи, чтобы по достоинству оценить ее решение. Ну, что дальше?
Я. Что дальше? Должен вам признаться, в подобных делах даже и самые легкие вещи ставят меня в тупик.
Он. Слушайте же (при этом он слегка ударил меня по плечу с обычной своей фамильярностью), слушайте и восторгайтесь. Буре заказывает себе маску, которая напоминает лицо хранителя королевской печати, добывает через камердинера его пышную мантию, надевает маску, облачается в мантию, зовет собачку, ласкает ее, дает ей пирожок; затем внезапная перемена декораций – и уже не хранитель королевской печати, а Буре зовет свою собачку и бьет ее. Через каких-нибудь два-три дня таких непрерывных упражнений – с утра и до вечера – собачка приучается убегать от Буре – финансиста и льнуть к Буре – хранителю королевской печати. Но я слишком уж добр, вы – профан, не заслуживающий того, чтобы вас посвящали в чудеса, совершающиеся тут же, рядом с вами.
Я. И все-таки, прошу вас, расскажите про книгу и про факелы.
Он. Нет, нет. Обратитесь к первому встречному, который вам это расскажет, и пользуйтесь случаем, который нас свел, чтобы узнать такие вещи, каких не знает никто, кроме меня.
Я. Вы правы.
Он. Достать мантию и парик – да, я забыл про парик хранителя печати! Заказать маску, напоминающую его лицо! Маска меня особенно восхищает. Недаром этот человек пользуется величайшим почетом, недаром он имеет миллионы. Есть кавалеры креста Людовика Святого, сидящие без куска хлеба, но к чему же и гоняться за крестом, рискуя свернуть себе шею, когда можно заняться безопасным делом на таком поприще, где всегда обеспечена награда! Вот что называется широкий размах. Но такие примеры повергают в уныние; становится жалко самого себя, и делается тоскливо. Ах, маска, маска! Я дал бы отрезать себе палец, лишь бы додуматься до этой маски.
Я. Но неужели же с вашей страстью ко всяким прекрасным вещам и при вашей легкости на выдумки вы ничего не изобрели?
Он. Прошу прощения. Вот, например, подобострастный изгиб спины, о котором я вам говорил, я рассматриваю почти как свой, хотя завистники, быть может, и будут оспаривать его у меня. Разумеется, им пользовались и до меня, но разве кто-нибудь заметил, как он удобен, чтобы снизу посмеиваться над наглецом, которому выражаешь свое восхищение! У меня более ста приемов, как приступить к обольщению молодой девицы в присутствии ее матери, причем та и не заметит и даже окажется моей пособницей. Едва я вступил на это поприще, как уже отверг все пошлые способы вручения любовных записок; у меня есть десять способов заставить вырывать их у меня из рук, и смею похвастаться, что есть способы и совсем новые. Главное же – у меня талант подбодрить застенчивого молодого человека; благодаря мне добивались успеха и такие, у которых не было ни ума, ни счастливой внешности. Если бы все это написать, за мной признали бы известное дарование.
Я. Вы прославились бы в своем роде?
Он. Не сомневаюсь.
Я. На вашем месте н все это набросал бы на бумаге. Жаль, если это пропадет.
Он. Да, верно; но вы не подозреваете, как мало значения я придаю методе и всяким наставлениям! Кто нуждается в протоколах, далеко не пойдет: гении читают мало, делают много и сами создают себя. Возьмите Цезаря, Тюренна, Вобана, маркизу де Тансен, ее брата, кардинала, и его секретаря, аббата Трюбле. А Буре? Кто давал уроки Буре? Никто. Этих редкостных людей создает сама природа. Или вы думаете, что история собачки и маски где-нибудь записана?
Я. Но в часы досуга, когда томление пустого желудка или усталость желудка переполненного гонят от вас сон…
Он. Я об этом подумаю. Лучше писать о великих вещах, чем заниматься мелкими. Тогда душа возносится вверх, воображение возбуждается, воспламеняется и раздается вширь; зато оно суживается, когда в присутствии маленькой Юс мы выражаем удивление по поводу аплодисментов, упрямо расточаемых глупой публикой этой жеманнице Данжевиль, которая играет так пошло, сгибается чуть ли не пополам, когда ходит по сцене, так неестественно все время заглядывает в глаза тому, к кому обращается, сама же занята другим и свои гримасы принимает за некую тонкость, а семенящую походку – за грацию, или напыщенной Клерон, такой худощавой, такой вычурной, такой искусственной и натянутой, что нельзя и передать. Этот дурацкий партер хлопает им без всякого удержу и не замечает, что мы-то и составляем собрание прелестей. Правда, эти прелести несколько растолстели, но что в том? У нас самая красивая кожа, самые красивые глаза, самый хорошенький носик; правда, мало души да походка не слишком легкая, но все же и не столь неуклюжая, как говорят некоторые. Зато что касается чувства, то тут мы каждую заткнем за пояс.
Я. Как понимать все это? Смеетесь вы или говорите всерьез?
Он. Беда в том, что это чертово чувство скрывается в самой глубине и даже отблеск его не проникает наружу.
Но я-то, когда говорю, я знаю, и хорошо знаю, что оно у нее есть. Если оно и не совсем настоящее, то все те вроде настоящего. Надо видеть, как мы обращаемся с лакеями, когда бываем не в духе, какие пощечины закатываем горничным, какие пинки даем «Особым поступлениям», если они хоть чуть-чуть отступают от угодной нам почтительности. Это, уверяю вас, чертенок, преисполненный чувства и достоинства… Но вы, кажется, не возьмете в толк, что и думать?
Я. Сознаюсь, не могу разобраться, о» чистого ли сердца или по злобе вы так говорите. Я – человек простой, уж благоволите объясняться прямее и ост"вить ваше красноречие…
Он. Это то, что мы излагаем нашей маленькой Юс насчет Данжевиль и Клерон, кое-где вставляя и смелое словечко. Принимайте меня за негодяя, не за глупца, хоть вам и ясно, что наговорить всерьез столько нелепостей мог бы только глупец или человек, по уши влюбленный.
Я. Но как хватает у вас дерзости говорить такие вещи?
Он. Этого добиваешься не сразу, но мало-помалу до этого доходишь. Ingenii largitor vented.
Я. Надо быть уж очень голодным.
Он. Пожалуй. Но какими бы невероятными вам ни казались все эти нелепости, поверьте, что те, к кому мы с ними обращаемся, еще больше привыкли их слышать, чем мы – говорить.
Я. Неужели у кого-нибудь найдется смелость разделять ваше мнение?
Он. Что значит «у кого-нибудь»? Так думает и говорит все общество.
Я. Те из вас, что не настоящие негодяи, должно быть, настоящие дураки.
Он. Дураки? Уверяю вас, только один и есть – тот, который чествует нас за то, что мы ее морочим.
Я. Но как это можно допустить, чтобы тебя так грубо морочили? Ведь превосходство талантов Данжевиль или Клерон не подлежит сомнению.
Он. Ложь, лестную для тебя, выпиваешь залпом, а правду, если она горька, пьешь по каплям. К тому же тон у нас такой проникновенный, такой искренний…
Я. Но, наверно, вам все-таки случалось иногда грешить против правил вашего же искусства н у вас хоть ненароком вырывались горькие и оскорбительные истины: ведь, несмотря на ту презренную, мерзкую, низкую, отвратительную роль, которую вы играете, душа у вас, в сущности, чувствительная, как мне кажется.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
А если бы наш друг Рамо в одни прекрасный день стал выказывать презрение к богатству, к женщинам, к вкусной еде, к безделью и разыгрывать Катона, кем бы он оказался? Лицемером. Рамо должен быть таким, каков он есть, – счастливым разбойником среди разбойников богатых, а не кричащим о своей добродетели, или даже добродетельным человеком, грызущим корку хлеба в одиночестве и вместе с другими нищими. И чтобы уж все сказать напрямик, меня не устраивает ни ваше благополучие, ни счастье мечтателей – таких, как вы.
Я Я вижу, дорогой мой, что вы и не знаете, что это такое и даже не способны это узнать.
Он. Тем лучше, черт побери, тем лучше. Иначе я подох бы с голоду, со скуки и, может быть, от угрызении совести.
Я. Так, единственный совет, какой я могу вам дать – это поскорее возвратиться в тот дом, откуда вас выгнали из-за вашей опрометчивости.
Он. И делать то, что в прямом смысле вы не порицаете и что немного мне претит в переносном?
Я. Я вам советую.
Он. И невзирая на ту метафору, что мне сейчас не по вкусу, а в другой раз может прийтись и по вкусу.
Я Что за странности!
Он Тут нет ничего странного: я готов быть гнусным, но не хочу чтобы это было по принуждению. Я готов пожертвовать достоинством… Вы смеетесь?
Я. На ваше достоинство меня смешит.
Он. У каждого свое. О моем я готов забыть, но по своей собственной воле, а не по чужому приказанию. Допустимо ли чтобы мне сказали: «Пресмыкайся!»– и чтобы я был Обязан пресмыкаться! Это свойственно червю, свойственно мне мы оба пресмыкаемся, когда нам дают волю, но мы выпрямляемся, когда нам наступят на хвост; мне наступи на хвост, и я выпрямился. К тому же вы не имеете представления о том, что это за отвратительнейшая кунсткамера Вообразите меланхолика и угрюмца, терзаемого недугами, наглухо закутавшегося в халат, противного самому себе, да ему и все противно; у него с трудом вызовет улыбку, хотя бы ты на тысячу ладов изощрялся тело и умом; он остается равнодушен к тому, как забавно кривляется мое лицо и еще забавнее кривляется моя мЫсль а ведь, между нами говоря, даже отец Ноэль, этот гадкий бенедиктинец, столь известный своими гримасами несмотря на весь свой успех при дворе. По сравнению со мной жалкий деревянный паяц. Как я ни бьюсь, чтобы достигнуть совершенствa обитателей сумасшедших домов, ничто не помогает Засмеется? Не засмеется?»– вот о чем я спрашиваю себя когда извиваюсь перед ним, и вы сами посудите, как вредна для таланта подобная неуверенность. Мои ипохондрик, когда нахлобучит на голову ночной колпак, закрывающий ему глаза, напоминает неподвижного китайского болванчика, у которого к подбородку привязана нитка, спускающаяся под кресло. Ждешь, что нитка дернется, а она не дергается, а если и случится, что челюсти раздвинутся, то только для того, чтобы произнести слово, повергающее вас в отчаяние, слово, дающее вам знать, что вас не заметили и что все ваши ужимки пропали даром. Это слово служит ответом на вопрос, который вы, например, задали ему четыре дня тому назад; когда оно сказано, механизм ослабевает и челюсти закрываются.
И тут он начал передразнивать этого человека. Он сел на стул, не двигая головой, нахлобучил шапку по самые брови, свесил руки и, точно автомат, двигая челюстями, произнес: «Да, вы правы, сударыня, тут нужна хитрость».
– Он все время что-нибудь решает, все решает, и при том безапелляционно, решает вечером, утром, за туалетом, за обедом, за ужином, за кофе, за игрой, в театре, в постели и, да простит мне бог, кажется, даже в объятиях своей любовницы. Эти последние решения я не имею возможности услышать, но от остальных я дьявольски устал… Хмурый, унылый, непреклонный, как сама судьба, – вот каков наш патрон.
Против него сидит недотрога, напускающая на себя важность, особа, которой можно было бы решиться сказать, что она хороша собой, ибо она еще в самом деле хороша, хотя на лице ее то тут, то там пятна, и она своим объемом стремится превзойти госпожу Бувийон. Я люблю телеса, когда они хороши, но чрезмерность – всегда чрезмерность, а движение так полезно для материи! Iten, она злее, надменнее и глупее гусыни. Item, она претендует на остроумие. Item, требуется ее уверять, что ее-то и считаешь самой остроумной. Item, она ничего не знает и тоже все решает. Item, ее решениям должно аплодировать и ногами и руками, скакать от восторга и млеть от восхищения: «Как это прекрасно, как тонко, как метко сказано, как удачно подмечено, как необыкновенно прочувствовано! И откуда только женщины это берут? Не изучая, только благодаря чутью, благодаря природному уму! Это похоже на чудо! Пусть после этого нам говорят, что опыт, науки, размышление, образование что-то значат!..» И еще и еще повторять подобные глупости и плакать от радости, десять раз на дню сгибаться, склонив перед ней одно колено, а другую ногу вытянув назад; простирая руки к богине, угадывать по глазам ее желания, ловить движения ее губ, ждать ее приказов и бросаться их исполнять с быстротою молнии. Кто захочет унизиться до такой роли, кроме жалкого существа, которое раза два или три в неделю найдет там, чем успокоить свои мятущиеся кишки? И что подумать о других, о таких, как Палиссо, Фрерои, Пуансине, Бакюлар, у которых кое-какие средства есть и подлость которых нельзя извинить урчанием голодного брюха?
Я. Я бы никогда не подумал, что вы так строги.
Он. Я и не строг. Сперва я смотрел, как делают другие, и делал то же, что они, даже несколько лучше их, ибо я откровеннее в моей наглости, лучше разыгрываю комедию, больше изголодался и легкие у меня лучше. Я, очевидно, по прямой линии происхожу от славного Стентора…
И чтобы дать мне верное представление о мощи этого своего органа, он принялся кашлять с такой силой, что стекла в кафе задребезжали, а шахматисты отвлеклись от своих досок.
Я. Но что за прок от этого таланта?
Он. Вы не догадываетесь?
Я. Нет, я соображаю несколько туго.
Он. Представьте, что завязался спор и еще неясно, на чьей стороне победа; вот я и встаю и с громовым раскатом в голосе говорю: «Сударыня, вы совершенно правы… вот что называется правильным суждением! Держу сто против одного: никто из наших остряков с вами не сравнится. Это выражение просто гениально». Но одобрение не следует выказывать всегда одним и тем же способом: это было бы однообразно, показалось бы неискренним, превратилось бы в пошлость. На помощь тут являются сообразительность, изобретательность; надо уметь подготовить и к месту пустить в ход мажорный решительный тон, уловить случай и минуту. Так, например, когда в чувствах и мнениях полный разброд, когда спор достиг крайней степени ожесточения, когда больше не слушают друг друга и все говорят зараз, надо стать в углу, наиболее отдаленном от поля битвы, подготовиться к взрыву продолжительным молчанием и внезапно бомбой обрушиться на спорящих: никто не владеет этим искусством так, как я. Но в чем я неподражаем, так это в совсем иных вещах – у меня есть и мягкие тона, которые я сопровождаю улыбкой, бесконечное множество ужимок одобрения: тут работают и нос, и рот, и лоб, и глаза; я отличаюсь особой гибкостью поясницы, особой манерой выгибать спину, поднимать или опускать плечи, вытягивать пальцы, наклонять голову, закрывать глаза и разыгрывать изумлении, как будто некий ангельский и божественным голос прозвучал мне с неба, вот это больше всего и льстит. Не знаю, улавливаете ли вы всю силу этой последней позы; изобрел ее' не н, но никто но превзошел меня в ее применении. Вот – смотрит», смотрите.
Я. Согласен: это нечто единственное в своем роде.
Он. Считаете ли вы возможным, чтобы мозги тщеславной женщины против этого устояли?
Я. Нет. Следует признать, что талант шута н способность унижаться вы довели до предела совершенства.
Он. Как бы они ни старались, сколько бы их ни было, им до этого не дойти никогда: так, лучший среди них, Налицо, всегда останется лишь добросовестным учеником. Но если вначале играть эту роль бывает забавно и ты испытываешь известное удовольствие, издеваясь про себя над глупостью тех, кого морочишь, то в конце концов острота ощущений теряется, а потом, после нескольких выдумок, приходится повторяться: остроумие и искусство имеют границы; лишь для господа бога да нескольких редких гениев дорога расширяется по мере того, как они идут вперед. К таким гениям, пожалуй, принадлежит Буре. Про него рассказывают вещи, которые мне, да, даже мне, внушают на его счет самое высокое мнение. Собачка, книга счастья, факелы по дороге в Версаль – все это меня поражает и устыжает; так может пропасть охота к собственному ремеслу.
Я. О какой это собачке вы говорите?
Он. Да откуда вы свалились? Как! Вы и в самом деле не знаете, что сделал этот необыкновенный человек, чтобы отвадить от себя собачку и приручить ее к хранителю королевской печати, которому она нравилась?
Я. Не знаю, должен покаяться.
Он. Тем лучше. Ничего более блестящего нельзя себе и представить: вся Европа была в восхищении, и нет придворного, который не испытал бы зависти. Вот вы не лишены находчивости, – посмотрим, как бы вы на его месте взялись за дело. Примите в соображение, что собака любила Буре, что странный наряд министра пугал маленькое животное, что Буре располагал одной только неделей, чтобы преодолеть все трудности. Надо знать все условия задачи, чтобы по достоинству оценить ее решение. Ну, что дальше?
Я. Что дальше? Должен вам признаться, в подобных делах даже и самые легкие вещи ставят меня в тупик.
Он. Слушайте же (при этом он слегка ударил меня по плечу с обычной своей фамильярностью), слушайте и восторгайтесь. Буре заказывает себе маску, которая напоминает лицо хранителя королевской печати, добывает через камердинера его пышную мантию, надевает маску, облачается в мантию, зовет собачку, ласкает ее, дает ей пирожок; затем внезапная перемена декораций – и уже не хранитель королевской печати, а Буре зовет свою собачку и бьет ее. Через каких-нибудь два-три дня таких непрерывных упражнений – с утра и до вечера – собачка приучается убегать от Буре – финансиста и льнуть к Буре – хранителю королевской печати. Но я слишком уж добр, вы – профан, не заслуживающий того, чтобы вас посвящали в чудеса, совершающиеся тут же, рядом с вами.
Я. И все-таки, прошу вас, расскажите про книгу и про факелы.
Он. Нет, нет. Обратитесь к первому встречному, который вам это расскажет, и пользуйтесь случаем, который нас свел, чтобы узнать такие вещи, каких не знает никто, кроме меня.
Я. Вы правы.
Он. Достать мантию и парик – да, я забыл про парик хранителя печати! Заказать маску, напоминающую его лицо! Маска меня особенно восхищает. Недаром этот человек пользуется величайшим почетом, недаром он имеет миллионы. Есть кавалеры креста Людовика Святого, сидящие без куска хлеба, но к чему же и гоняться за крестом, рискуя свернуть себе шею, когда можно заняться безопасным делом на таком поприще, где всегда обеспечена награда! Вот что называется широкий размах. Но такие примеры повергают в уныние; становится жалко самого себя, и делается тоскливо. Ах, маска, маска! Я дал бы отрезать себе палец, лишь бы додуматься до этой маски.
Я. Но неужели же с вашей страстью ко всяким прекрасным вещам и при вашей легкости на выдумки вы ничего не изобрели?
Он. Прошу прощения. Вот, например, подобострастный изгиб спины, о котором я вам говорил, я рассматриваю почти как свой, хотя завистники, быть может, и будут оспаривать его у меня. Разумеется, им пользовались и до меня, но разве кто-нибудь заметил, как он удобен, чтобы снизу посмеиваться над наглецом, которому выражаешь свое восхищение! У меня более ста приемов, как приступить к обольщению молодой девицы в присутствии ее матери, причем та и не заметит и даже окажется моей пособницей. Едва я вступил на это поприще, как уже отверг все пошлые способы вручения любовных записок; у меня есть десять способов заставить вырывать их у меня из рук, и смею похвастаться, что есть способы и совсем новые. Главное же – у меня талант подбодрить застенчивого молодого человека; благодаря мне добивались успеха и такие, у которых не было ни ума, ни счастливой внешности. Если бы все это написать, за мной признали бы известное дарование.
Я. Вы прославились бы в своем роде?
Он. Не сомневаюсь.
Я. На вашем месте н все это набросал бы на бумаге. Жаль, если это пропадет.
Он. Да, верно; но вы не подозреваете, как мало значения я придаю методе и всяким наставлениям! Кто нуждается в протоколах, далеко не пойдет: гении читают мало, делают много и сами создают себя. Возьмите Цезаря, Тюренна, Вобана, маркизу де Тансен, ее брата, кардинала, и его секретаря, аббата Трюбле. А Буре? Кто давал уроки Буре? Никто. Этих редкостных людей создает сама природа. Или вы думаете, что история собачки и маски где-нибудь записана?
Я. Но в часы досуга, когда томление пустого желудка или усталость желудка переполненного гонят от вас сон…
Он. Я об этом подумаю. Лучше писать о великих вещах, чем заниматься мелкими. Тогда душа возносится вверх, воображение возбуждается, воспламеняется и раздается вширь; зато оно суживается, когда в присутствии маленькой Юс мы выражаем удивление по поводу аплодисментов, упрямо расточаемых глупой публикой этой жеманнице Данжевиль, которая играет так пошло, сгибается чуть ли не пополам, когда ходит по сцене, так неестественно все время заглядывает в глаза тому, к кому обращается, сама же занята другим и свои гримасы принимает за некую тонкость, а семенящую походку – за грацию, или напыщенной Клерон, такой худощавой, такой вычурной, такой искусственной и натянутой, что нельзя и передать. Этот дурацкий партер хлопает им без всякого удержу и не замечает, что мы-то и составляем собрание прелестей. Правда, эти прелести несколько растолстели, но что в том? У нас самая красивая кожа, самые красивые глаза, самый хорошенький носик; правда, мало души да походка не слишком легкая, но все же и не столь неуклюжая, как говорят некоторые. Зато что касается чувства, то тут мы каждую заткнем за пояс.
Я. Как понимать все это? Смеетесь вы или говорите всерьез?
Он. Беда в том, что это чертово чувство скрывается в самой глубине и даже отблеск его не проникает наружу.
Но я-то, когда говорю, я знаю, и хорошо знаю, что оно у нее есть. Если оно и не совсем настоящее, то все те вроде настоящего. Надо видеть, как мы обращаемся с лакеями, когда бываем не в духе, какие пощечины закатываем горничным, какие пинки даем «Особым поступлениям», если они хоть чуть-чуть отступают от угодной нам почтительности. Это, уверяю вас, чертенок, преисполненный чувства и достоинства… Но вы, кажется, не возьмете в толк, что и думать?
Я. Сознаюсь, не могу разобраться, о» чистого ли сердца или по злобе вы так говорите. Я – человек простой, уж благоволите объясняться прямее и ост"вить ваше красноречие…
Он. Это то, что мы излагаем нашей маленькой Юс насчет Данжевиль и Клерон, кое-где вставляя и смелое словечко. Принимайте меня за негодяя, не за глупца, хоть вам и ясно, что наговорить всерьез столько нелепостей мог бы только глупец или человек, по уши влюбленный.
Я. Но как хватает у вас дерзости говорить такие вещи?
Он. Этого добиваешься не сразу, но мало-помалу до этого доходишь. Ingenii largitor vented.
Я. Надо быть уж очень голодным.
Он. Пожалуй. Но какими бы невероятными вам ни казались все эти нелепости, поверьте, что те, к кому мы с ними обращаемся, еще больше привыкли их слышать, чем мы – говорить.
Я. Неужели у кого-нибудь найдется смелость разделять ваше мнение?
Он. Что значит «у кого-нибудь»? Так думает и говорит все общество.
Я. Те из вас, что не настоящие негодяи, должно быть, настоящие дураки.
Он. Дураки? Уверяю вас, только один и есть – тот, который чествует нас за то, что мы ее морочим.
Я. Но как это можно допустить, чтобы тебя так грубо морочили? Ведь превосходство талантов Данжевиль или Клерон не подлежит сомнению.
Он. Ложь, лестную для тебя, выпиваешь залпом, а правду, если она горька, пьешь по каплям. К тому же тон у нас такой проникновенный, такой искренний…
Я. Но, наверно, вам все-таки случалось иногда грешить против правил вашего же искусства н у вас хоть ненароком вырывались горькие и оскорбительные истины: ведь, несмотря на ту презренную, мерзкую, низкую, отвратительную роль, которую вы играете, душа у вас, в сущности, чувствительная, как мне кажется.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11