– Вот, кажется, оно и есть. Дело подвигается. Вот что значит найти акушера, который умоет вызвать и ускорить схватки и заставить ребенка выйти. Когда я один, я берусь за перо, хочу писать, грызу себе ногти, чешу лоб. И что ж? Божество отсутствует – спокойной ночи, будьте здоровы. Я уверил себя, что у меня есть талант, а дописав строчку, я читаю, что я – дурак, дура», дурак. Но можно ли чувствовать, возвышаться духом, мыслить, ярко живописать, когда вращаешься среди таких людей, встречи с которыми ищешь только ради корысти, когда видишь да слышишь только такие разговоры и пересуды: «Сегодня на бульваре было очаровательно. Вы видели маленькую савоярку? Она играет бесподобно. У господина такого-то лошади чудо как хороши – серые в яблоках, такие, что лучше и не вообразить. А красавица господа такая-то стареет. И разве можно в сорок лет носить такую прическу? Молодая такая-то была вся в брильянтах, которые ей не стоят ничего». – «Вы хотите сказать: стоят дорого». – «Да нет». – «А где вы ее видели?»-«На представлении „Потерянного и найденного сына Арлекига“. Сцена отчаяния была разыграна так хорошо, как никогда. Ярмарочный полишинель орет во все горло, но нет у него тонкости, нет души. Госпожа такая-то родила двойню, каждому отцу будет по ребенку». И неужели вы считаем, что когда целый день говоришь, повторяешь и слышишь подобный вздор, то это воодушевляет и вдохновляет на что нибудь великое?
Я. Нет. Лучше запереться у себя на чердаке, пить воду, есть черствый хлеб и стараться обрести самого себя.
Он. Может быть, но мне для этого недостает мужества. И к тому же пожертвовать своим счастьем ради сомнительного успеха! Да еще имя, которое я ношу!.. Рамо! Зваться Рамо – это стеснительно. Талант – не то что дворянство, которое наследуется и слава которого возрастает, переходя от деда к отцу, от отца к сыну, от сына к внуку, причем прадед не требует от своих потомков никаких особых заслуг. Старый род разветвляется на целые поколения глупцов, но это неважно! Иначе обстоит дело с талантом. Только для того, чтобы приобрести известность отца, надо стать искуснее его. Надо унаследовать его жилку… Жилка мне не досталась, но зато размялась рука, смычок ходит, горшок на плите кипит. Если это и не слава, то все-таки бульон.
Я. На вашем месте я бы не считал, что этим все сказано. Я пытался бы.
Он. А вы думаете, я не пытался? Мне не было и пятнадцати лет, когда я сказал себе впервые «Что это с тобой, Рамо? Ты мечтаешь. А о чем ты мечтаешь? О том, что хорошо бы быть или стать автором чего-нибудь такого, что привело бы в восхищение весь мир. Ну вот, стоит только подуть да пошевелить рукой, стоит тобою пожелать да захотеть – и дело в шляпе». В возрасте более зрелом я повторял те же детские слона. Сейчас я их тоже повторяю и все продолжаю стоять подле статуи Мемнона.
Я. Что вы хотите сказать этой статуей Мемнона?
Он. Кажется, понятно. Подле статуи Мемнона было множество других статуй, на которые также падали лучи солнца, но ведь отзывалась только она одна. Поэт – это Вольтер. А еще кто? Вольтер. А третий кто? Вольтер. А четвертый? Вольтер. Композитор – это Ринальдо да Капуа, это Гассе, это Перголезе, это Альберти, это Тарти-ни, это Локателли, это Террадельяс, это мой дядя, это маленький Дуни, у которого ни вида, ни фигуры, но зато он чувствует, черт побери, зато он певуч и выразителен. А все прочее подле этих нескольких Мемнонов – только пара ушей, воткнутых в дубину. Зато и нищи мы, так нищи, что просто благодать! Ах, господин философ, нищета – ужасная вещь. Вот она затаилась, села на корточки, разинула рот, чтобы глотнуть хоть несколько капель ледяной воды, льющейся из бочки Данаид. Не знаю, обостряет ли эта вода ум философа, но она чертовски холодит голову поэта. Плохо поется под этой бочкой. Счастлив уж тот, кто сможет хоть примоститься под ней! Я тоже под ней сидел, но не сумел удержаться. Была со мной раз такая глупость. Путешествовал я по Богемии, Германии, Швейцарии, Голландии, Фландрии, у черта на рогах.
Я. Все под дырявой бочкой?
Он. Под дырявой бочкой. Был такой еврей, богатый и щедрый, любитель музыки и моих безумств. Я сочинял как бог на душу положит, дурачился, ни в чем не терпел недостатка. Еврей мой был человек закона и соблюдал его во всей строгости: с друзьями – иногда, с чужими – всегда. Попал он в скверную историю, и ее стоит вам рассказать, потому что она забавная.
Жила в Утрехте одна очаровательная куртизанка. Христианкой этой он пленился и отправил к ной слугу с векселем на довольно крупную сумму. Капризное создание отвергло его дары. Еврей впал в отчаяние. Слуга его говорит: «Чего вам так сокрушаться? Вы хотите поспать с хорошенькой женщиной – так нет ничего проще, и это будет женщина даже еще более красивая, чем та. Это моя жена, и я вам уступаю ее за ту же цену». Сказано – сделано, слуга оставляет у себя вексель, а еврей проводит ночь с его женой. Приходит срок платить по векселю. Еврей дает представить его ко взысканию и объявляет подложным. Начинается процесс. Еврей решает: «Никогда этот человек не осмелится рассказать, каким образом он получил с меня вексель, и я его не оплачу». На суде он спрашивает: «От кого вы получили этот вексель?»– «От вас». – «Под деньги, данные взаймы?»– «Нет». – «Под товары?» – «Нет». – «За какие-нибудь услуги?» – «Но не в этом дело: вексель – мой, подписали его вы, и вы по нему заплатите». – «Я не подписывал его». – «Так, значит, я его подделал?» – «Вы или кто другой, у кого вы состоите на службе». – «Я подлец, а вы мошенник. Послушайте, не доводите меня до крайности. Я все скажу. Себя я опозорю, но и вас погублю…» Еврей не посчитался с этой угрозой, и на следующем заседании суда слуга рассказал, как было дело. Порицанию подверглись оба, еврея приговорили уплатить по векселю, а деньги пошли на пособие бедным. Тогда я и расстался с ним. Вернулся я сюда. Что тут было делать? Ведь надо было или умирать с голоду, или что-то предпринимать. В голове у меня возникали всякие планы. То я решал завтра же поступить в провинциальную труппу, все равно – актером ли или музыкантом в оркестре; на другой день я уже подумывал о том, чтобы заказать одну из тех картин, которые привязывают к шесту и ставят на перекрестке, и кричать во всю глотку, показывая на нее:
«Вот город, где он родился; вот он прощается со своим отцом-аптекарем; вот он в столице и разыскивает дом своего дядюшки… Вот он на коленях перед дядюшкой, который гонит его… Вот он с евреем…»– и так далее и так далее. На следующее утро я вставал с твердым намерением присоединиться к уличным певцам; это было бы вовсе не так плохо; мы бы устраивали концерты под окнами дорогого дядюшки, а он лопнул бы от злости. Но я принял другое решение…
Тут он остановился, принял сперва позу скрипача, держащего свой инструмент и ретиво перебирающего струны, а затем – позу человека, изнемогающего от усталости, теряющего силы, шатающегося на ногах, готового испустить последний вздох, если ему не бросят кусок хлеба; палец, указывавший на полуоткрытый рот, говорил о последней крайности, в которой он находится. Потом он сказал:
– Разумеется, мне бросали кусок. А мы, трое или четверо голодных, дрались из-за него. Ну как в такой нужде возвышенно мыслить, творить что-нибудь прекрасное?
Я. Да, это трудно.
Он. Прыгая со ступеньки на ступеньку, я попал в тот самый дом. Там я катался как сыр в масле. Но я его покинул. Придется сызнова пилить струны и прибегать к помощи пальца, указывающего на открытый рот. В мире нет ничего устойчивого. Сегодня на колесе, завтра под колесом. Распоряжаются нами проклятые случайности, и распоряжаются весьма плохо…
Затем, допив то, что оставалось в бутылке, он обратился к своему соседу:
– Сударь, сделайте милость, дайте щепотку табаку. Красивая у вас табакерка. Вы не музыкант?
– Нет.
– Тем лучше для вас, ведь музыканты – жалкие существа, достойные сострадания. Судьбе было угодно сделать меня одним из них, а между тем где-нибудь на Монмартре есть мельница и, может быть, мельник или работник мельника, который никогда ничего другого не услышит, кроме стука колес, хотя мог бы сочинить самые прекрасные арии. На мельницу, на мельницу, Рамо! Твое место – там.
Я. Чем бы ни занимался человек, он всегда предназначен к этому природой.
Он. Но она делает странные промахи. Что до меня, то я не могу подняться на ту высоту, при взгляде с которой все сливается: и человек, ножницами подстригающий дерево, и гусеница, грызущая его листья, так что видишь только двух насекомых, из которых каждое занято своим делом. Взберитесь-ка на эпицикл Меркурия и там, если вам это по вкусу, подобно Реомюру, который делит мух на классы портных, землемеров, косарей, делите людей на классы столяров, плотников, скороходов, танцоров, певцов, – это уж будет ваше дело, и я в него не стану вмешиваться. Я живу в этом мире и в нем остаюсь. Но если от природы человеку свойственно иметь аппетит – а я все возвращаюсь к аппетиту, ощущению, которое я всегда испытываю, – и если порой бывает нечего есть, то, по-моему, это вовсе не порядок. Что это за хозяйство, черт возьми! Одни обжираются, а в то же время у других людей нечем перекусить, хоть они и обладают желудком столь же назойливым, как они сами, и вновь и вновь испытывают голод. Но что хуже всего – так это неестественная поза, в которой нас держит нужда. Человек нуждающийся ходит не так, как другие: он прыгает, ползает, изгибается, он пресмыкается; жизнь свою он проводит в том, что принимает разные позы.
Я. А что такое позы?
Он. Подите спросите у Новера. В нашем мире их гораздо больше, чем может изобразить его искусство.
Я. Вот и вы тоже, пользуясь выражением вашим или Монтеня, взобрались на эпицикл Меркурия и взираете оттуда на различные пантомимы человеческого рода.
Он. Нет – говорю вам, нет; я слишком грузен, чтобы подняться так высоко. Подоблачные пространства я предоставляю журавлям, а сам жмусь к земле. Я осматриваюсь по сторонам и принимаю те или иные позы или забавляюсь, глядя на позы, принимаемые другими. Я мастер пантомимы, вы сейчас это увидите.
Тут он начинает улыбаться, изображая человека, исполненного восхищения, человека умоляющего и человека услужливого. Правую ногу он выставил вперед, левую отставил, спину выгнул, голову приподнял, взгляд словно прикован к чьим-то глазам, рот приоткрыт, руки протянуты к какому-то предмету; он ждет приказания, получает его, он летит стрелой, возвращается, исполнив его, отдает отчет. Он весь внимание; он поднимает всякую упавшую вещь; кладет подушку или подставляет скамеечку кому-то под ноги; он берет блюдечко, пододвигает стул, открывает дверь, затворяет окно, задергивает занавески, следит за хозяином и хозяйкой; он застывает в неподвижности, свесив руки, сдвинув ноги; он слушает, он старается читать по лицам; и он произносит:
– Вот моя пантомима, примерно та же, что у всех льстецов, царедворцев, лакеев и бедняков.
Дурачества этого человека, рассказы аббата Галиани, необыкновенные вымыслы Рабле не раз погружали меня в глубокое раздумье. Это – три источника, где я запасаюсь смешными масками, которые надеваю на лица самых важных особ; и в каком-нибудь прелате я вижу Панталоне, в некоем президенте – сатира, в монахе – борова, в министре – страуса, в первом его секретаре – гуся.
Я. Но, по-вашему, выходит, что в этом мире великое множество бедняков, и я не знаю никого, кто бы не проделывал некоторых па из вашего танца.
Он. Вы правы. Во всем королевстве только один человек и ходит – это сам монарх. Все прочие лишь принимают позы.
Я. Монарх? Тут тоже кое-что можно возразить. Неужто вы думаете, что порой и рядом с ним не оказываются маленькая ножка, изящная прическа, маленький носик, которые заставляют его немного заняться пантомимой? Тот, кто нуждается в другом, тем самым терпит нужду и принимает позы. Король принимает позу перед богом; он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем выделывает па царе дворца, льстеца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев перед министром выделывает ваши па на сотни ладов, одни отвратительнее другого. Важный аббат в брыжах и сутане, по крайней мере, раз в поделю проделывает их перед тем, от кого зависят бенефиции. И право же, то, что вы называете пантомимой нищих, – это великий хоровод нашего мира. У каждого есть своя маленькая Юс и свои Бертен.
Он. Это утешает меня.
В то время как я говорил, он совершенно уморительно передразнивал позы тех, кого я перечислял. Например, когда речь шла о маленьком аббате, он под мышкой держал шляпу, а в левой руке требник; правой рукой он приподнимал полы своей сутаны; он шел, слегка склонив голову к плечу, опустив глаза, так безукоризненно изображая лицемера, что я словно воочию увидел автора «Опровержений» перед епископом Орлеанским. Когда я говорил о льстецах и честолюбцах, он прямо ползал на брюхе. Это был Буре перед генеральным контролером.
Я. Разыграно превосходно, – сказал я ему, – Есть, однако, человек, не прибегающий к пантомиме. Это – философ, у которого ничего нет и которому ничего не надо.
Он. Л где искать этого зверя? Если у него ничего нет, он страдает; если он ничего не просит, он ничего и не получает… и всегда будет страдать.
Я. Нет, Диоген смеялся над потребностями.
Он. Но ведь нужна же одежда.
Я. Нет, он ходил совершенно голый.
Он. В Афинах иногда бывает и холодно.
Я. Не так, как здесь.
Он. Есть приходилось тоже.
Я. Разумеется.
Он. А за чей счет?
Я. За счет природы. К кому обращается дикарь? К земле, к животным, к рыбам, к деревьям, к травам, к кореньям, к ручьям.
Он. Неважный стол.
Я. Зато большой.
Он. Плохо сервированный.
Я. Однако с него-то и собирают, когда сервируют наши столы.
Он. Но вы все же согласитесь, что искусство наших поваров, пирожников, трактирщиков, рестораторов, кондитеров тоже вносит нечто свое. У вашего Диогена при столь строгой диете был, должно быть, весьма покладистый желудок.
Я. Вы ошибаетесь. Образ жизни киника когда-то был образом жизни наших монахов и отличался теми же добродетелями. Киники – это же были афинские кармелиты и францисканцы.
Он. Ловлю вас на слове. Значит, и Диоген выплясывал пантомиму – если не перед Периклом, то, во всяком случае, перед Лаисой и Фриной?
Я. Вы и тут ошибаетесь. Другие дорого платили куртизанке, а ему она отдавалась ради одного удовольствия.
Он. А если случалось, что куртизанка была занята, а кинику было невтерпеж…
Я. Оп возвращался в свою бочку и обходился без нее.
Он. И вы мне советуете брать с него пример?
Я. Голову даю на отсечение, что это лучше, чем пресмыкаться, унижаться и торговать собой.
Он. Но мне нужна хорошая постель, хорошая еда, теплая одежда зимой, легкая – летом, нужны спокойствие, деньги и много других вещей, которыми я лучше буду обязан благодетелям, чем добуду их трудом.
Я. Это потому, что вы бездельник, обжора, трус, низкая душа.
Он. Я вам это, кажется, и говорил.
Я. Житейские блага имеют, конечно, свою цену, но вы не знаете, ценой каких жертв вы их приобретаете. Вы танцуете, танцевали и будете танцевать гнусную пантомиму.
Он. Это правда. Но она мне дешево обходилась, а теперь и даром обходится. И потому-то было бы неправильно, если бы я усвоил другую повадку, которая была бы для меня настолько мучительна, что пришлось бы отказаться от нее. Но из ваших слов мне становится ясно, что моя милая покойная жена была своего рода философ. Бесстрашная она была, как лев. Иногда у нас не бывало хлеба и мы сидели без гроша. Мы распродали почти все наше тряпье. Я бросался на кровать, я ломал себе голову, у кого бы занять экю, который не нужно было бы отдавать. А она, веселая как птичка, садилась за клавесин и пела, сама себе аккомпанируя. У нее горло было соловьиное – жалко, что вы не слышали ее. Когда я участвовал в каком-нибудь концерте, я брал ее с собой. По дороге я ей говорил: «Ну, сударыня, заставьте восхищаться собой, покажите ваш талант и все ваше очарование. Увлекайте, ошеломляйте…» Мы являлись, она пела, она увлекала, ошеломляла! Увы! Я потерял бедную малютку. Кроме таланта у нее был ротик, в который едва можно было сунуть палец, зубки – точно ряд жемчужин, а какие глаза, ноги, кожа, щеки, груди! Ноги – как у серны, торс – как у статуи. Рано или поздно она бы покорила по меньшей мере самого откупщика налогов. Капая была походка, какие бедра! Ах, боже мой, какие бедра!
Тут он начал изображать походку своей жены. Он мелко семенил, закидывал голову, играл веером, вертел бедрами. То была саман забавная и самая нелепая карикатура на наших кокеток.
Затем, продолжая свой рассказ, он добавил:
– Я гулял с ней повсюду: в Тюильри, в Пале-Рояле, на бульварах. Нельзя было и думать, что она так и останется со мной. Когда она, без шляпы, в коротенькой кофточке, переходила улицу по утрам, вы бы остановились, залюбовались; четырьмя пальцами вы легко обхватили бы ее стан. Все те, что шли за ней следом, что смотрели на ее семенящие ножки и мерили взглядом пышные бедра, обрисовывавшиеся под тоненькой юбочкой, ускоряли шаг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11